Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 23 из 72

‹114>, с. 92).


Вячеслав Иванов


Трактуя мифотворчество как «творчество веры», Вяч. Иванов не случайно постоянно возвращается к «теургической» концепции, положив в основу своих рассуждений слова Соловьева: «Художники и поэты опять должны стать жрецами и пророками, но уже в другом, но еще более важном и возвышенном смысле: не только религиозная идея будет владеть ими, но они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями» (‹114>, с. 97).

Таким образом, поэт-теург направляет течение жизни, осуществляет свою профетическую миссию, творя новые мифы и внедряя новые архетипы в сознание читателей — откликаясь тем самым на требования современности.

Говоря о необходимости создания мифов, отвечающих «внутренним запросам времени», формирующих сознание народа, Вяч. Иванов выражает тем самым общий почти для всех ведущих поэтов его поколения и его круга raison d’être искусства — мистическое переустройство мира во имя постижения «божественного всеединства» и обретения духовного могущества. Таков был, в частности, миф о благой очистительной огненной купели революции, через которую должен пройти народ во главе со своими пророками.

Ничего принципиально нового по сравнению с идеями его предшественников в русской поэзии идеи Вяч. Иванова не содержат. Не случайно свои «Заветы символизма» (1910 г.) он начинает с многозначительной ссылки на стихотворение Пушкина «Поэта и чернь», в котором усматривает некое послание символистам через десятилетия: «Боги „вдохновляют“ вестника их откровений людям; люди передают через него свои „молитвы“ богам; „сладкие звуки“ — язык поэзии, язык богов. Спор идет не между поклонником отвлеченной, внежизненной красоты и признающими одно „полезное“ практиками жизни, но между „жрецом“ и толпой, перестающей понимать „язык богов“, отныне мертвый и потому бесполезный. Толпа, требующая от Поэта языка земного, утратила или забыла религию, и осталась с одною утилитарною моралью. Поэт — всегда религиозен, потому что — всегда поэт… Поэт помнит свое назначение — быть религиозным устроителем жизни, истолкователем и укрепителем божественной связи сущего, теургом» (‹114>, с. 100).

Проводя прямую линию от аэдов древности к современным поэтам символизма, от Пушкина, Лермонтова, Гоголя к Тютчеву, Баратынскому, Достоевскому, Вл. Соловьеву — и далее к своим собратьям по цеху, Вяч. Иванов пытается объединить всех «истинных поэтов» понятием некоего мистического внутреннего знания, ролью медиума высших сил. В его интерпретации это равнозначно символистскому мироощущению. Показательно, что перечисленные русские поэты (и прозаики тоже) все без исключения вписываются в преемственную линию профетической литературы — в то время, как другие авторы из этого списка выпадают.

Такое выделение служит еще одним свидетельством присутствия в русской литературе «профетического ряда». Правда, те признаки, по которым Вяч. Иванов определяет «теургов» (мистицизм, транцендентализм, космизм, тяготение к символу и т. п.), не вполне определяют сущность явления. К тому же здесь почти отсутствует попытка выделить национальные особенности русских поэтов. Наоборот, они как бы выстраиваются в одну цепочку со своими европейскими предшественниками и современниками по признаку причастности к единой Мировой душе.

Между тем отличия русского «теурга» от любого другого достаточно очевидны. Это острое чувство национальной (российской) самоидентичности, утверждение избраннической миссии, духовного приоритета России, ориентация прежде всего именно на русского читателя-соотечественника, сознание глубокой внутренней конфронтации с любой земной властью, чрезвычайно обостренное чувство социальной справедливости, народолюбие, идущее зачастую в ущерб личным интересам, и наконец стремление публично пророчествовать, витийствовать, поучать массы, наставлять и бичевать сильных мира сего, возвещать Божью волю народу и внушать ему неповиновение неправедной власти. Воля же Всевышнего, в представлении «теургов», заключалась в подготовке ко второму пришествию, в великой реформации общественного сознания россиян, для которой потребуются безмерные жертвы. Ради этой великой цели народники шли в народ, цареубийцы метали бомбы в кареты, поэты слагали оды «избранному» народу-богоносцу и возвещали ему великое будущее, что взрастет из крови и пепла…

8. Град обреченный

Ибо открывается гнев Божий с неба на всякое нечестие и неправду человеков, подавляющих истину неправдою.

(Ап. Павел, «Послание к римлянам», 1: 18.)


Первая русская революция, с ее демонстрациями, митингами, бунтами и жаркими перестрелками на баррикадах, стала как бы небольшой репетицией Апокалипсиса, о котором мечтали поэты и мыслители Серебряного века, — правда, репетицией довольно скромной, но в тот момент никто, разумеется, не догадывался о масштабах истинного Судного дня России. Многие поэты репетицию одобрили, воспев героику борьбы и сурово осудив жестокость сатрапов самодержавия. Среди апологетов революции были и ведущие символисты: Бальмонт, Блок, Вяч. Иванов.

Отвергая все условности западного либерализма (к которому призывали и российские радикалы начала века), Вяч. Иванов еще с девяностых годов XIX в. упоенно творил свой миф о вселенской свободе, о безудержной русской воле. В его стихах ницшеанское дионисийство органично переходило в русское «скифство»:

Нам, нестройным, — своеволье!

Нам — кочевье! Нам — простор!

Нам — безмежье,! Нам — раздолье!

Грани — вам и граней спор.

(«Скиф пляшет», 1902)

С высот пророческого видения художника он бичевал царей, вещал скорый приход мессии и установление в измученной России царства Божьего. Цикл из тринадцати стихотворений Вяч. Иванова, написанных под впечатлением событий 1904–1905 гг., «День гнева», в названии которого использована библейская аллегория Судного дня, удивительным образом выпадает как из аполлонического, так и из дионисийского направлений лирики автора. Из вдохновенного жреца чистого искусства автор утонченных «Кормчих звезд» неожиданно превращается в яростного обличителя тиранов, «душителей свободы». Позор поражения в Русско-японской войне, бедствия народа, свирепость карателей — все это находит отражение в символических картинах цикла. Провидя кровавые схватки, неизбежные новые жертвы, поэт приветствует грядущую огненную бурю

Огнем крестися, Русь! В огне перегори

И свой Алмаз спаси из черного горнила!

(«Цусима»)

Тема «крещения огнем», восходящая к старообрядческим «палям», вероятно, в силу своей эффектности привлекала многих русских поэтов Серебряного века. Но применительно к революции эта метафора едва ли может считаться удачной — ведь огненное крещение предполагало просто моральное оправдание запрещенного христианским вероучением самоубийства …

Со столь же необъяснимым восторгом возвещал поэт о том, что «Бьет час великого Возмездья, // Весы нагнетены, и чаша зол полна…» («Астролог»). Тема «возмездия», впоследствии развитая Блоком, — еще один мифологический архетип, еще одна загадка русского кенотического профетизма. С одной стороны, именно Возмездием за преступления режима мотивировали народовольцы и эсеры свой кровавый террор, унесший жизни тысяч ни в чем не повинных людей. С другой стороны, творческая интеллигенция упорно накликала Возмездие на себя самое как расплату за общий грех неправедного общественного устройства.

Соответственно право вершить Возмездие признавалось за Богом (хотя это и не по-христиански), а при отсутствии Бога (ведь революционеры в большинстве были атеистами) — за восставшим народом, который «всегда прав». Причем гнев народный в своем неистовстве волен принимать любые формы, нарушать любые нормы морали и сметать с лица земли все и вся, включая общество, государство и собственно интеллигенцию, этот гнев воспевающую.

Архетип «правого дела народа», культивируемый русской интеллигенцией и давший пищу столь многим поэтам, сыграл в судьбе самого народа роковую роль. Именно под эгидой «правого дела» творились в стране на протяжении почти века чудовищные преступления от имени народа, а миллионы замученных жертв уходили в могилу с клеймом «враг народа».

В стихотворении Вяч. Иванова «Палачам» (1905) парафраз пушкинских строк утверждает неминуемую победу восставшего народа в скором будущем:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни.

Истлеет древко топора,

Не будет палача для казни.

И просвещенные сердца

Извергнут черную отраву

И вашу славу и державу

Возненавидят до конца.

В сознании поэта несвобода общественного устройства проецируется на ущемление свободы творчества (и действительно некоторые стихи Вяч. Иванова подвергались запретам цензуры), а свобода политическая предполагает полную творческую свободу. Отсюда призыв к вольным художникам ополчиться на «империю зла», растоптать этот рай для избранных во имя свободы для всех:

И с вашего раздолья

Низриньтесь вихрем орд

На нивы подневолья,

Где раб упрягом горд.

(«Кочевники красоты»)

* * *

Лелеемая Вяч. Ивановым тема разрушения старого мира нашла отражение и в творчестве его собратьев по символистскому цеху. Большинство из них симпатизировало основному идеалу революции — народовластию. Однако даже среди тех поэтов, кто революцию принял, были истинные провидцы, сумевшие угадать свою судьбу и судьбу страны. К числу таких пророческих предостережений относится гениальное произведение Валерия Брюсова, которое можно назвать апофеозом русского профетизма, Эпиграфом к нему взяты строки Вяч. Иванова о топчущем чужой рай Аттиле, но вместо мажора «Кочевников красоты» Брюсов выдерживает свое написанное от первого лица стихотворение в драматическом миноре.