Карлейль трактовал земную жизнь во всем многообразии ее форм и явлений как манифестацию мирового духа (понятие, близкое российским мистикам еще со времен Тютчева). Человек же, стоящий «в пересечении первобытного света с вечным мраком», предстает обителью подсознательного хаоса, из которого усилием ума и воли на основе нравственного выкристаллизовываются поступки и свершения. Судьбы народов и стран зависят от свершений великих личностей. Это положение импонировало Блоку и отразилось в его стихах.
Взгляды Карлейля на историю и, в частности, на революцию, видимо, отвечали самым сокровенным чаяниям Блока, которым он остался верен до конца (или почти до конца). Романтическая интерпретация грубого материализма истории оправдывала все мыслимые моральные издержки революции и высоко оценивала художника, революцию принимающего, становящегося ее вестником и пророком. В противоположность наступающему со всех сторон на российскую интеллигенцию прозаическому марксизму Карлейль выдвигал сугубо идеалистическую — и тем привлекательную — концепцию исторического развития, которой художникам и религиозным реформаторам Серебряного века, жившим ожиданием революции, так не хватало.
В понимании Карлейля, революция высвобождает творческую энергию масс, которая сама неизбежно движется в нужном для истории направлении, рождая новые формы жизни и отвергая старые. «В то время, как век чудес померк вдали, как не стоящее веры предание, и даже век условностей уже состарился; в то время, как существование людей основывалось на формулах, превратившихся с течением времени в пустой звук, и казалось, что не существует более действительности, а лишь призрак действительности, и Божий мир есть дело портных и обойщиков, а люди — картонные маски, кривляющиеся и гримасничающие, — в это время земля внезапно разверзается и среди адского дыма и сверкающего блеска пламени поднимается санкюлотизм, многоголовый и огнедышащий. <…> И все же из этого, как мы часто говорили, может возникнуть несказанное блаженство. <…> Всякая истина всегда порождает новую и лучшую истину; так твердый гранитный утес рассыпается в прах под благословенным влиянием небес и покрывается зеленью, плодами и тенью. Что же касается до лжи, которая как раз обратно, вырастая, становится все лживее, то что может, что должно ее постигнуть, когда она созреет, кроме смерти; она разлагается и возвращается медленно к своему отцу — вероятно, в пылающий огонь» (‹98>, с. 148).
Насыщенные к тому же образами из «Песни о Нибелунгах» (мифологической основы вагнеровской оперной эпопеи), работы Карлейля открывали перед русскими художниками пленительный мифологизированный мир истории, свершающейся через сакральное таинство революций и мятежей. Трансцендентальная природа революции, высвобождающей все скрытые потенции народов и каждого человека в отдельности, о которой так много и вдохновенно писал Карлейль, обладала для Блока магической притягательной силой. В «революционных» статьях Блока мы находим отчетливые, близкие к парафразу, отзвуки положений Карлейля: «Вот мировой Феникс, сгорающий в огне и из огня возникающий; широки его развивающиеся крылья, звучна его предсмертная мелодия громовых сражений и падающих городов; к небу взвивается погребальное пламя, окутывая все; это Смерть и Рождение Мира! <…> Санкюлотизм сожжет многое, но то, что несгораемо, не сгорит. Не бойтесь санкюлотизма: признайте его за то, что он есть на самом деле: ужасный неизбежный конец многого и начало многого. <…> Как настоящий Сын Времени, смотри с невыразимым, всеобъемлющим интересом, чаще в молчании, на то, что несет время» (там же). Время же, по глубокому убеждению поэта, было чревато новым разрушительным народным бунтом.
Блок одновременно и страшился грядущей революции, чьи лики все рельефнее проглядывали из мрака, и жаждал ее, готовился к ней. В его стихах, сложенных «накануне», вырисовывается мистический образ застывшей в извечной дреме России, этого воплощения вечной женственности и вневременной безысходной тоски:
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Предчувствие подсказывало поэту, что России недолго уже оставаться в забытьи, — и он тщился увидеть в зарницах надвигающейся грозы отблески великого и славного будущего своей несчастной и прекрасной родины.
Из таких составляющих формировался миф о революции, замешанный на библейском мессианизме, традиционно-русской народности, санкюлотизме в интерпретации Карлейля, ницшеанско-вагнерианской героике мировосприятия и профетической идее. Известно, что сам Блок, отчасти под влиянием теории Вяч. Иванова, проявлял большой интерес к мифу и мифологическому сознанию, читал на эту тему исследования А. Н. Веселовского, работу Вл. Соловьева о первобытном язычестве, переводные труды по фольклору и этнографии, даже сам писал о заговорах и заклинаниях. Его многочисленные стихи и поэтические циклы, посвященные теме России-родины, проникнуты мифологизированной «национальной идеей» не меньше, чем оперный эпос Вагнера. То же можно сказать о поэзии Андрея Белого. Неудивительно, что революционный миф, структурированный из различных привнесенных компонентов, становится органической частью мессианской «национальной идеи».
В таком мифологическом архетипе «всегда есть место подвигу», что не могло не импонировать сознанию творческой элиты, уже пережившей одно революционное потрясение и готовящейся встретить дальнейшие. К этому архетипу поначалу тяготели очень многие, а некоторым пришлось с ним расстаться уже в застенке или на краю могилы. Возможность стать не только свидетелем, но и деятельным участником всемирно-исторической драмы, внести свой реальный вклад в судьбу мира представлялась художникам переломной эпохи уникальным шансом. Ведь они были воспитаны на блоковской максиме «Стряхни случайные черты // И ты увидишь — мир прекрасен». Может быть, шанс принять участие в подлинной мировой теургии и стал бы вполне реален (как надеялись почти все, кто ждал «очистительной бури»), если бы не ирония судьбы, подменившей желанную демократию еще худшей деспотией и надолго покончившей со свободой во всех ее проявлениях.
Андрей Белый, встретивший Первую русскую революцию сочувственно и с некрасовской болью писавший о судьбе народа в сборнике «Пепел», тем не менее сумел почувствовать и осмыслить душой глубинный смысл происходящего. За театральным декором демонстраций, митингов и вооруженных столкновений, казалось бы приближающих час торжества свободы, он интуитивно прозревал непередаваемый ужас грядущего века, беспросветную тьму надвигающегося варварства:
К столу припав, заплакал я,
Провидя перст судьбы железной:
Ликуйте, пьяные друзья,
Над распахнувшеюся бездной.
Луч солнчвный ужо взойдет;
Со знаменем пройдет рабочий:
Безумие нас заметет
В тяжелой, в безысходной ночи…
Однако это стихотворение, помянутое в 1917 г. Сергеем Соловьевым как провидческое откровение, для самого Белого было скорее случайностью, неожиданным наитием посреди радостного праздника народной воли.
Перейдя от мистического ужаса перед революцией к мистическому восторгу предвкушения, Белый еще более идеализировал революционный архетип, этот «акт зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях». В годы реакции на страницах «Весов» он публиковал злые фельетоны, высмеивающие обывательство и «декаданс», призывая на головы филистеров новый очистительный вихрь. В своих мечтах он напрямую связывал социальную революцию со свершающейся революцией в искусстве и оправдывал любые проявления революционного экстремизма, якобы долженствующим воспоследовать духовным возрождением народа. Дионисийский хаос как проявление революционных начал виделся Белому неизбежной ступенью на пути к гармонии будущего.
Как известно, Белый недолюбливал Запад за его рационализм и бездуховность. Не случайно в своем великом романе он пророчил гибель Петербургу, этому искусственному анклаву враждебной западноевропейской культуры, перенесенной Петром на российскую землю. В его мифологизированном сознании революционные катаклизмы призваны одновременно очистить российский эгрегор от всех чужеродных наслоений, породив новую, исконно российскую высшую цивилизацию. Следуя в русле футурологических построений Вл. Соловьева, Белый в «Петербурге» без всякого страха, даже с каким-то упоением, предвещал кровавые войны и бунты, которые проложат путь новому общественному устройству, когда все народы земные поднимутся на великую брань, когда желтые полчища азиатов обагрят европейские поля океанами крови, когда многократно повторятся трагедии Цусимы, Калки и под монгольской пятой опустятся европейские берега. За всеми призраками «желтой опасности», за ожиданием Армагеддона, воплощенного в образе Куликова поля, у Белого все же читается радостная антисипация Солнца Любви, которым озарится земля после революционных потрясений в дни пришествия Мессии.
Андрей Белый
Избыточная, чрезмерная поэтика Белого с наибольшей силой воплотила мессианские ожидания творческой элиты, чаявшей революции как второго пришествия Христа, закрывая глаза на то, что, согласно канонической традиции, пришествие мессии чревато Страшным судом для всех смертных без исключения:
Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия, —
Безумствуй, сжигая меня!
……………………………….
Сухие пустыни позора,
Моря неизливные слез —
Лучом безглагольного взора
согреет сошедший Христос.
……………………………………
Накануне рокового Октября, принесшего гибель и поругание любимой им культуре, Белый со всей убежденностью утверждал необходимость и пользу революции, суля