Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 41 из 72

не вспомоществует; что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы» (‹164>, с. 16).

Розанов, умерший в 1919 г., разумеется, не мог знать, что христианство в Советской России, подвергнутое незаслуженной дискредитации и жестоким репрессиям, фактически отомрет, будет «заморожено» на много десятилетий и перейдет в свою противоположность, слепой воинственный атеизм. Однако он стал свидетелем удивительного феномена первых лет революции и Гражданской войны — массового отхода «Святой Руси» от церкви, краха веры и стремительного распространения марксистско-ленинского язычества, поклонения идолам. Объяснить этот феномен логически было почти невозможно, даже если считать, что христианство не могло принести народу облегчения в его тяготах. Ведь суровые испытания — войны, эпидемии, голод, иноземное иго — и прежде не раз выпадали на долю русского народа. Только Откровение, предрекавшее конец света (прежнего мира) и наступление неведомого Царства Божия, предлагало ответ, иррациональный, но убедительный — исполнение пророчества: «Блудницы вопиют. Первосвященники плачут. Народы извиваются в муках: но остаток от народа спасается и получает величайшее утешение, в котором, однако, ни одной черты христианского, — христианского и церковного, — уже не сохраняется» (там же, с. 17).

Опасность отхода от христианских моральных ценностей подчеркивали многие русские мыслители, пережившие катастрофу. Если для Розанова, находившегося в сложных отношениях с христианством, то была примета «конца времен», за которым грядет некий, возможно, и пригодный для жизни, антимир, то для Ивана Ильина, философа православного толка, существование вне христианской морали предстает глубочайшим распадом, страшной деградацией общества: «Отход современного человечества от христианской совести чреват величайшими опасностями и бедами. Этот отход будет продолжаться до тех пор, пока не наступит возвращение. Человечеству придется опять пробивать себе дорогу к акту христианской совести <…>. Может быть, искра христианской совести возродится только в окончательно сгустившихся сумерках безбожия и распада <…>. И чем скорее и глубже человечество постигнет природу переживаемого им духовного кризиса, тем яснее оно поймет, что без совести на земле невозможна ни культура, ни жизнь…» (‹86>, с. 182).

С точки зрения Ф. Степуна, победа большевизма в России была определенно победой дьявольского начала над божественным, а претензии большевиков на «всемирный интернационал», то есть на мировое господство, были сродни люциферову бунту против власти Божией. Дехристианизация (как и деисламизация, и вообще терминация всякого религиозного сознания), которая составляла один из краеугольных камней ленинизма, может быть, была не меньшим преступлением против человечества, чем собственно ленинско-сталинский геноцид. Ведь в православной по преимуществу стране, каковой почти восемь веков пребывала Россия, все общественные нормы поведения, основы морали и бытового сознания зиждились на христианстве (в определенных частях империи, разумеется, на исламе, иудаизме, буддизме).

Советская власть при помощи своих лжепророков тщилась подменить традиционные нравственные ценности христианства (и прочих конфессий) грубо скроенными мифологемами, в которых личностное начало заведомо было подчинено коллективному, а права личности и демократические свободы профанированы и пародированы. Свобода мысли и совести, свобода нравственного выбора пути при этом категорически отрицались, а декларированные благие цели на деле оборачивались величайшим злом. И если в сознании безграмотных толп замена Христа Марксом, а Богородицы — Розой Люксембург выглядела поначалу вполне органично (как это показано в «Чевенгуре» Платонова), то люди, мыслившие категориями мировой философии и теологии, принять такую замену могли только под дулом маузера.

Итак, в представлении многих российских мыслителей, писателей и поэтов свершившаяся на их глазах социальная катастрофа представлялась отнюдь не светлым, но «черным» Апокалипсисом. Независимо от того, верили они в возрождение России или не верили, масштабы бедствий, разрушений и человеческих жертв потрясали, а духовное падение нации наводило на мрачные мысли о будущем. Людям, в одночасье ставшим гонимыми классами и социальными группами, а тем более недавнему цвету русской интеллигенции, естественным такое положение казаться не могло. Страна, во имя которой они жили и творили, проваливалась в преисподнюю. Но их, помимо соображений «крови и почвы», бесспорно, удерживало в России и заставляло искать компромиссов с властью одно важное обстоятельство. Многие не могли, подобно Мережковскому, Гиппиус, или Бунину, открыто признать свое поражение, примириться с крахом своих пророчеств о Великой и Благой Революции, несущей мед и млеко многострадальным народам России (хотя и пришли к этому в дальнейшем).

В конце концов несколько поколений российских философов, публицистов и писателей готовили общество к принятию революции, и отвергнуть ее значило перечеркнуть не только всю собственную жизнь, но все наследие отечественной «прогрессивной» общественной мысли, отречься от святого идеала. Проще было утешаться надежой на то, что в конце концов на смену революционному хаосу и террору придет царство свободы, в котором найдется применение истинным талантам. Многие упорно верили, что не все шансы еще потеряны, что большевики рано или поздно должны внять голосу разума — если не гласу Господню, который они отвергли. То было обольщение, но обольщение вполне объяснимое. В течение первых трех-четырех послереволюционных лет интеллигенция лелеяла надежду на то, что морок рассеется и жизнь вернется в более или менее нормальное русло. Оказавшиеся волею судьбы за рубежом жили той же надеждой долгие десятилетия.

Конечно, соблазны войти в число спасшихся после Апокалипсиса были велики. Во-первых, соблазн остаться на Родине, в России, что для русских, с их обостренным чувством патриотизма и непреходящей ностальгией, было чрезвычайно важно. Во-вторых, соблазн сохранить для себя русского читателя, пусть даже необразованного и тенденциозного, но являющегося носителем того же родного языка и родной ментальности (вспомним, что почти никто из уехавших в эмиграцию известных литераторов за исключением Набокова так и не стал писать на иностранном языке, хотя для многих французский, немецкий или польский были не менее доступны, чем русский). В-третьих, соблазн рано или поздно доказать свою правоту («…оправдан будет каждый час»), явить пророческую сущность своего творчества и, пройдя «путем зерна», дать многие всходы в сознании новых поколений (только этот рассчет в конце концов действительно оправдался — но уже не при жизни творцов). В-четвертых, соблазн скрытого вызова, «рискованной игры» с властью, в которой ставкой, как казалось, пока не была жизнь. И наконец, просто соблазн инертности, более или менее пассивного выжидания. Вместе с соблазном умозрительного (пока) мученичества, принятия «тернового венца», все это создавало некое магнетическое поле, в котором оказалось множество поэтов, писателей и художников, — одни совсем ненадолго, другие на несколько лет, третьи — на всю жизнь.

К тому же для тех, кто после комфортного быта в атмосфере российского Серебряного века вынужден был эмигрировать без средств к существованию, заграница с ее бедностью и неустроенностью казалась суровой мачехой, а образ родины издалека рисовался в романтическом ореоле. А. Ремизов, автор поэтической инвективы «Слово о погибели земли русской», оказавшись в эмиграции, замечательно выразил эти настроения в обращенном к покойному В. Розанову берлинском очерке 1922 г. «Россия»: «Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти вот годы (1917–1921) быть в России… Да, много было тягчайшего — и от дури, и от дикости, ведь мудровать мог кто угодно! — ведь революция, это не игра, это только в книжках легко читается!.. И если не зароют в себе „братское сердце“, а я верю — и в самую жесточайшую борьбу я видел и чувствовал на себе и в себе, — человек с умом и пытливостью победит в самую грозную, горькую невзгоду, устроит свою жизнь на земле по своей воле, без подсиживания, хитрости и злорадства.

И семена нового человеко-отношения брошены были как раз в жесточайшую расправу человека над человеком в эти годы страды — в России» (‹164>, с. 216).

Из этой убежденности в конечной правоте «российского выбора» формировалось как возвращенческое просоветское направление в эмигрантской среде, так и евразийство, и конформистское направление в среде творческой интеллигенции традиционного склада, не пожелавшей покинуть Россию. Многие готовы были признать за большевиками право на власть, право на «великий эксперимент» в чаянии рождения нового российского общества на руинах погибшей цивилизации. Единственным аргументом был Промысел Божий, судивший России страдания во искупление грехов. При этом власти как бы давался карт-бланш на любые антигуманные действия вплоть до геноцида собственного народа во имя осуществления некоего божественного замысла, реализации мистической судьбы России (мифологема Иова). Такой подход в целом соответствовал исторической концепции иудаизма, согласно которой бесконечные страдания и гонения посланы евреям свыше как народу Божьему в доказательство его избранности (сходство «избранничества», о котором упоминал еще Вл. Соловьев) и с целью испытать глубину веры в милосердие Божье. Подобный взгляд на историческую трагедию России мог дать определенное утешение, особенно людям верующим, но практического пути преодоления страданий он не предусматривал. Вопрос о месте в этой новой, антихристианской, насквозь мифологизированной постапокалиптической цивилизации недавних пророков, властителей дум и кумиров российской публики оставался открытым.

13. Шум утраченного времени