Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 42 из 72

Не воинством и не силою, но Духом Моим, говорит Господь Саваоф.

(Захария, 4:6.)


Осип Мандельштам до революции оставался одним из немногих российских лириков, в принципе чуждых революционным идеям и даже роковым предчувствиям. Он был романтиком творческой экзистенции, неприкаянным странником в Вечности и медиумом мирового разума — что, как правило, не предполагает озабоченности проблемами государственного устройства. Трудно найти художника, столь далекого от социальной злободневности, как ранний Мандельштам. Февральская революция пробудила его профетический дар, впервые заставила взглянуть на жизнь как на «необходимость бреда», как на жестокое незаслуженное испытание. Однако его стихи того периода полны скорее недоумения, чем страха или отчаянья. После Октябрьского переворота, задумавшись о своей судьбе в контексте судьбы страны и народа, поэт поначалу повинуется пророческому дару и выступает со страстной инвективой, направленной против узурпаторов. Его гневные строки обличают кровавого вождя-«временщика», тупую и жестокую чернь, вещают гибель России и предрекают крестный путь гражданам обезумевшей страны:

Среди гражданских бурь и яростных личин

Тончайшим гневом пламенея,

Ты шел бестрепетно, свободный гражданин,

Куда вела тебя Психея.

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые, —

Благословить тебя в далекий ад сойдет

Стопами легкими Россия.

(«Когда октябрьский нам готовил временщик…», 1917)

Конкретная аллюзия, связанная с именем Линде, о которой упоминают критики, здесь растворяется в осознании трагизма общей участи людей Культуры, обреченных в эти страшные дни на заклание. Мандельштам, воспринявший от Ницше не столько проповедь Сверхчеловека, сколько образ печальной «раковины без жемчужин», в которой звучит голос иных стихий, не мог приветствовать бессмысленный и беспощадный русский бунт, разрушающий хрупкие ценности цивилизации. Ему, в отличие от Блока, Брюсова, Маяковского и многих других «буревестников», были чужды вагнеровские страсти. Вихрь революции разметал его карточный домик смутных грез, построенный по законам гармонии. Будущее не сулило ничего, кроме голода, холода и унижений. Свой ужас перед происходящим Мандельштам с необычной для него определенностью изливает в стихотворении-жалобе, обращенном к Анне Ахматовой:

И в декабре семнадцатого года

Все потеряли мы, любя;

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя.

………………………….

Больная тихая Кассандра,

Я больше не могу — зачем

Сияло солнце Александра,

Сто лет назад сияло всем?

(«Кассандре», 1917)

Однако, тоскуя о прошлом, оплакивая настоящее и не веря в будущее, которое представлялось ему сплошным «скифским праздником», покидать Россию поэт не собирался.

Гражданскую лирику Мандельштама времен Гражданской войны и военного коммунизма знаменует постепенный переход от панического ужаса к примирению с действительностью и смиренному приятию социальной данности. Его прославление «сумерек свободы», «грузного леса тенет», «судии-народа» и «невыносимого бремени» власти проникнуто своеобразным фатализмом жертвы, которая ищет оправдания происходящим злодействам в исторической необходимости, но жертвы, наделенной при этом даром пророческого провидения, «слышащей время».

Тем не менее пророческая тоска поэта не подсказывала ему мысли о необходимости встать на путь оппозиции диктатуре. Напротив, он, принявший «новый поворот руля» и нового кормчего, с детской наивностью жаждал уверовать в марксистскую правду, столь непохожую на все те истины, которыми он ранее жил. Ни кровавые репрессии большевиков, ни гонения на собратьев по перу, ни разрушение любимой им классической культуры не могли перевесить стремления достигнуть вместе с «победившим народом» Земли Обетованной.

В сущности, весь жизненный путь поэта после революции был отмечен колебаниями между отчаянием, профетическим самоотрицанием, пафосом жертвенности, мученичеством во имя свободы — и надеждой приспособиться к режиму, к новым интересам и потребностям масс, стремлением выжить ценой конформизма, заискивания перед властью. Вот, к примеру, как описывает С. Маковский поведение О. Мандельштама в первые послереволюционные годы: «Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда, не сразу. Пробовал сначала „сменить вехи“, завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять все, в чем она ему отказывала прежде. Даже — как это ни кажется невероятным — женился на молодой актрисе… Словом, всеми силами хотел примирится с реальностью. Но с творческим духом как справишься? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти всегда одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси…» (‹145>, с. 55).

С последним утверждением, впрочем, трудно согласиться. Хотя в стихах Мандельштама двадцатых годов немало драматизма (диалог с «веком-зверем»), преобладает в них все же мотив приятия данности. Мандельштам был готов к любым вариантам сотрудничества с режимом — просто реальность военного коммунизма и нэпа вкупе с засильем пролеткульта оказалась для него слишком тяжким бременем. Тем не менее тайной мечты подстроиться ко времени он не оставлял до самого страшного конца.


Осип Мандельштам


В «Слове и культуре» (1921), своем программном документе времен военного коммунизма, Мандельштам пытается сформулировать свою позицию, основываясь на анализе революций прошлого и сопоставляя исторический опыт с современной российской действительностью. При этом он приходит к совершенно неверным выводам относительно природы большевистского государства и его культурной политики: «Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры. Культурные ценности окрашивают государственность, сообщают ей цвет, форму и, если хотите, даже пол…

Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слой времени, его чернозем оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен» (‹123>, т. 2, с. 169).

Заблуждения юного поэта относительно места культуры в грядущем обществе и своей роли в новом государстве послужили основной причиной трагедии его жизни — трагедии «отщепенца в народной среде», мечтавшего заслужить любовь масс и доверие властей предержащих. Иллюзия свободы, мираж свершающейся революции в искусстве, за которой «последует классицизм» (Брюсов верил, что вскоре начнется Ренессанс) привели его на путь служения Стране Советов, которая вскоре осуществила сталинскую культурную революцию, повлекшую «глухоту паучью» и обрекшую истинных бардов своего времени на немоту.

Гражданская лирика Мандельштама периода Гражданской войны звучит как монолог «попутчика», заискивающего перед властью, тщетно доказывающего пролетарию полезность и функциональность высокого искусства, которое уже собрались выкинуть за ненадобностью:

Актер — корабельщик на палубе мира!

И дом актера стоит на волнах!

Никогда, никогда не боялась лира

Тяжелого молота в братских руках!

А вам спасибо! И дни и ночи

Мы строим вместе — и наш дом готов!

Под маской суровости скрывает рабочий

Высокую нежность грядущих веков!

(«Актер и рабочий», 1920)

Любопытно, что автор невольно впадает здесь в своеобразный «неопримитивизм», прибегая к совершенно не типичным для его стиля плоским клише и броским лозунгам.

Сознавая себя, разумеется, человеком другой культуры и другого, уничтоженного в данной стране, мира, Мандельштам добросовестно пытался адаптироваться к новой действительности. В начале двадцатых годов, работая в редакции комсомольской газеты, он, столь ревниво относившийся к высокой поэзии и поэтам, выступал в качестве наставника молодых авторов советского розлива. «В редакции „Московского комсомольца“ к Мандельштаму приходили молодые пишущие, — вспоминает Семен Липкин, — он читал их рукописи добросовестно, разбирал при них каждую строчку, ум его при этом был щедр и снисходителен, но я, свидетель этих бесед, видел, что начинающие не знают его как поэта, знают Уткина, Жарова, Безыменского, Светлова и, конечно, Есенина, в те годы еще не отмеченного печатью классика, а более поднаторевшие увлекались Багрицким, Сельвинским, Луговским»(‹145>, с. 299).

Трудно представить себе Мандельштама, выправляющего чудовищно корявые комсомольские агитки и красноармейские вирши (примеры которых встречаются в записках поэта) для очередного номера газеты, и тем не менее свою должность он воспринимал с благодарностью. При всей бредовости коммунистических лозунгов, которая человеку уровня Мандельштама была самоочевидна, он готов был принять новые правила игры и даже поверить в мифическое светлое будущее. Рюрик Ивнев писал: «У Мандельштама не было ни мелких радостей, ни мелких бед. Ему предназначено было иное: высокое блаженство творчества и бездонная трагедия жизни. В нем была какая-то сверхъестественная чистота души и подсознательное стремление принести себя в жертву. Это неумолимо толкало его к трагическому концу» (