Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот,
Его голосовым экстрактом
Сквозь них история орет.
Борис Пастернак
Конечно, Борис Пастернак едва ли был подвержен конъюнктурным соображениям в прямом и нелицеприятном смысле этого термина. Как и многие художники того рокового времени, он пытался приспособиться к свершающейся истории внутренне, памятуя мудрость древних: «Согласного судьба ведет, несогласного — тащит». Оставшись в России и сделав тем самым выбор в пользу Советов, он с присущей ему вдумчивой кропотливостью принялся создавать свой миф о «великой и всеблагой революции». То, что это был миф, он и сам хорошо знал — потому и переживал из-за невозможности органично встроить свое лирическое «Я» в грандиозную историческую эпопею. В 1925 г. стихи к очередной годовщине революции Пастернак завершает странными строфами о Петросовете, в которых, возможно, содержится ключ ко всем его последующим апологетическим творениям:
Да, это то, за что боролись.
У них в руках — метеорит.
И будь он даже пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Однажды мы гостили в сфере
Преданий. Нас перевели
На четверть круга против зверя.
Мы — первая любовь земли.
Итак, мир, открытый этими людьми, солдатами революции, по сути пуст, как полюс, и не сулит никаких радостей — но это иной мир, и уже этим фактом оправдано его существование. Ведь мы не будем судить о прелестях марсианской жизни по нашим земным меркам. Судьба дает шанс участвовать в творении, в обустройстве этого нового мира, возникшего после разрушительного катаклизма, — за что уже стоит благодарить судьбу. Но что означает этот загадочный образ: «Нас перевели// на четверть круга против зверя»? На четверть века отсрочили явление Зверя Апокалипсиса? Или приблизили сроки Страшного суда? Или же Страшный суд уже свершился, а потому выжившие — априори праведники и «первая любовь земли»? Ответа нет.
Великий поэт-гуманист, каковым считал себя и действительно был Пастернак, просто по определению не мог, и не должен был бурно восторгаться происходящим в стране. Засилье пролеткультовского обскурантизма, нарастающий вал репрессий, откровенное преследование всякого проявления свободной мысли — все это недвусмысленно свидетельствовало о природе воцарившегося тоталитарного режима. Тем не менее, отнюдь не будучи фанатиком системы и даже оставаясь в глубине души христианином, Пастернак сознательно шел на сделку с совестью, на нравственный компромисс.
В поэмах «Лейтенант Шмидт» и «1905 год» Пастернак попытался переосмыслить четверть века российкой истории в угоду якобы открывшейся ему большевистской истине, единственно верной ленинской правде. Хотя его поэтический инструментарий совершенно не похож ни на агитпроповские ухищрения советских борзописцев, ни на подкупающие своей искренностью громогласные славословия Маяковского, сверхзадача у них была бесспорно одна — воссоздать новейшую историю страны как предысторию Великого Октября. Автор же, выступающий летописцем великой эпохи, априори входит в нее как носитель революционного начала — чего в действительности за юным Пастернаком не наблюдалось.
Подобное амплуа позволяло Пастернаку жить не только с сознанием своей исторической значимости в советском социуме, но и с некоторым комфортом, обеспечивая ему прочные основы материального благополучия. Свидетельства тому рассыпаны в эпистолярном наследии поэта. Так, в письме к С. А. Обрадовичу по поводу публикации посланных материалов к десятилетнему юбилею Великого Октября поэт весьма высоко оценивает свой революционный пафос: «Что бы Вы ни выбрали, я просил бы гонорару по три рубля за строчку, а если издательству это не по силам, то нам придется разойтись. По два рубля со строки я получал за „1905-й год“, вещь в 2000 строк, полностью и без пропусков шедшую в „Новом мире“. Это же вещи, которые пишутся со ставкой на сжатость, с отбором. Не смотрите на октябрьский матерьял, как на поэму…» (‹147>, т. 5, с. 211).
И далее в том же письме, мотивируя требование о прибавке гонорара, поэт проникновенно объясняет свое трепетное отношение к Октябрю, которое подвигло его на сотворение мифа: «Я привык видеть в Октябре химическую особенность нашего воздуха, стихию и элемент нашего исторического дня. Иными словами, если предложенные отрывки — слабы, то, на мой взгляд, исполненье этой темы было бы сильнее только в том случае, если бы где-нибудь, например, в большой прозе, Октябрь был бы отодвинут еще больше вглубь, и еще больше, чем в данных стихах, приравнен к горизонту…» (там же, с. 212).
В зрелые годы Пастернак всячески стремился подчеркнуть свою «народность» и «советскость» — не только в попытке создать идейное обоснование своей карьере в качестве члена секретариата Союза Советских писателей (должность, с которой он был снят много лет спустя за отказ участвовать в травле Ахматовой и Зощенко), но и стремясь дать нравственную «внутреннюю» мотивировку своей конформистской позиции в годы жесточайших репрессий, кровавых преступлений власти против собственного народа. Цикл 1936 г. «Несколько стихотворений», в котором Пастернак поставил себе задачей обессмертить Сталина и его эпоху, бесспорно относится к числу программных шедевров тоталитарного режима периода расцвета:
Бывали и бойни,
И поед живьем,
Но вечно наш двойня
Гремел соловьем.
Глубокою ночью
Загаданный впрок,
Не он ли, пророча,
Нас с вами предрек?
Автор, в отличие от большинства поэтов своего непростого времени, не ограничивается апологией режима и славословием вождю, но постоянно акцентирует свою роль пророка и певца нового строя, чье призвание состоит в воспевании великих свершений народа и его лидера на исключительно высоком, элитарном уровне, доступном ему одному. Правда, масштабов Маяковского в этой области ему достигнуть не удалось, но при чтении прочувствованных строк, посвященных Сталину, невольно вспоминается бессмертное: «Двое в комнате: // Я и Ленин// фотографией на белой стене…»
Партийная идеология пронизывала всю интеллектуальную элиту Советской России независимо от реальной партийной принадлежности того или иного писателя, художника или композитора, его славного прошлого, его моральных воззрений, культурного потенциала и прочих мелочей. Как радостно констатировал Пастернак,
Я понял: все в силе,
В цвету и в соку,
И в новые были
Я каплей теку.
Например, когда в сентябре 1939 г. ркка по приказу партии и правительства оккупировала половину независимой Польши и интернировала тысячи польских офицеров (впоследствии расстрелянных в Катыни), это событие бурно приветствовали отправившиеся «на фронт» В. Шкловский, Лев Кассиль, А. Твардовский, Б. Горбатов и многие другие советские литераторы-интеллектуалы. Может быть, Пастернак по этому поводу и не высказывал особой радости, но стержнем его общественной позиции всегда оставалась верность генеральной линии.
В дальнейшем, осмысливая свершившиеся метаморфозы, Пастернак и сам признавал свою слабость — правда, перекладывая все бремя ответственности на эпоху:
Я льнул когда-то к беднякам —
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.
……………………………
И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча,
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.
Всем тем, кому я доверял,
Я с давних пор уже неверен.
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян.
Лояльность по отношению к власти и сговорчивость давали Пастернаку немало преимуществ в сравнении с плачевной участью его собратьев-поэтов, которые либо прозябали в нищете, как Мандельштам и Ахматова, либо изнемогали в столкновении с прозой советской жизни, как Клюев, Есенин и даже Маяковский. Его стихи издавались в авторских сборниках и печатались в коллективных антологиях, переводы давали средства на жизнь — пусть не богатую, но вполне достойную. Позже, почти в то самое время, когда Мандельштама, Мейерхольда, Пильняка, Клюева, Клычкова, Лившица и многих других после бесчисленных издевательств и унижений гнали на убой, Пастернаку была выделена квартира в Москве (1936 г.) и знаменитая дача в Переделкине (1937 г.).
Сам Пастернак в мемуарах писал о переломе, якобы свершившемся в 1936 г., когда «единение со временем перешло в сопротивление ему». Концепцию «перелома» подхватывают и историки литературы. Может быть, такой перелом и произошел где-то в тайниках души Мастера, но он ничуть не помешал ему клясться в верности социалистическим идеалам, бичевать себя за идеологические ошибки в выступлении на форуме по случаю столетней годовщины смерти Пушкина в 1937 г. и в дальнейшем неоднократно доказывать свою лояльность всеми возможными способами. Отдельные всплески инакомыслия наподобие возражений против шельмования Шостаковича или отказа подписать те или иные расстрельные списки едва ли могут свидетельствовать о том, что Пастернак после двадцати лет активного сотрудничества вдруг перешел в оппозицию тому самому режиму, который он воспевал и расположения которого всячески добивался. Да и можно ли в принципе вернуть однажды утраченное первородство?
Поэт всегда стремился найти оправдание своей позиции: слиться с народом, который «всегда прав», апеллировать к гению Пушкина, возвысить и тем самым утвердить гений Сталина… Во «Втором рождении» (1931) звучит столь открытая апология власти, что ей могли бы позавидовать записные поэты государственного официоза, слагавшие рифмованные лозунги и речевки для газет: