Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 48 из 72

* * *

Тоска по «государственности», воспринятой через призму кенотической идеи, мечта приобщиться к массам, следуя своим «путем зерна», не покидала Пастернака ни в тридцатые, ни в сороковые, ни в пятидесятые годы. В декабре 1934 г., после убийства Кирова и начала террора, он писал отцу, живущему в эмиграции, как хотел бы «стать частицей своего времени и государства». Эта страсть порой выливалась у поэта в весьма причудливые формы, что особенно наглядно вырисовывается во «Втором рождении», в стихах о Кавказе:

И в эту красоту уставясь

Глазами бравших край бригад,

Какую ощутил я зависть

К наглядности таких преград!

О, если б нам подобный случай,

И из времен, как сквозь туман,

На нас смотрел такой же кручей

Наш день, наш генеральный план!

Передо мною днем и ночью

Шагала бы его пята,

Он мял бы дождь моих пророчеств

Подошвой своего хребта.

(«Волны», 1931)

Трудно придумать более гротескный «советский» образ, который, исходя от Пастернака, приобретает какой-то жутковатый мазохистский оттенок. Всего девять лет назад тот же автор торжественно провозглашал: «Поэзия, я буду клясться // Тобой, и кончу, прохрипев,// Ты не осанна сладкогласца…» И вот теперь он хочет, жаждет, чтобы железная пята генерального плана сталинской пятилетки «мяла дождь его пророчеств»!

Обратим внимание на промелькнувшее в стихотворении слово «зависть». Оно, пожалуй, является ключевым и далеко не случайным для понимания умонастроений Пастернака, Мандельштама, Андрея Белого и многих других блестящих деятелей культуры Серебряного века, оказавшихся в зазеркалье сталинского социализма. Это та самая «зависть» и ревность, которую воспел в одноименном романе Юрий Олеша, — зависть к тем, кто, подобно директору треста пищевой промышленности Андрею Петровичу Бабичеву, «поет по утрам в клозете», занимается физкультурой, много и вкусно ест, — словом, делает свою полезную работу и умеет наслаждаться простыми радостями жизни. А интеллигент-рассказчик Кавалеров «при нем шут», и никакого иного статуса ему не положено. Это зависть к людям иного сорта, людям конкретного действия и конкретной (марксистской), а не абстрактной идеи, волею обстоятельств поставленным в центр событий. В самом общем плане это зависть к якобы реальной якобы новой якобы жизни, которая творится новыми, не обремененными сомнением и рефлексией, людьми, — творится из бетона и стали под лозунгами пятилеток.

Сотворенный той же творческой интеллигенцией миф о «великом походе», о «первой в мире Стране Советов», о «сталинских пятилетках» и «сталинской коллективизации» в конечном счете порабощал своих создателей, заставляя даже самых боговдохновенных из них поклоняться ложным кумирам вопреки всякой логике, здравому смыслу и принципам гуманизма. В известном смысле они уподобились герою новеллы Кафки, который с чувством глубокого удовлетворения принимает участие в собственной казни, довольствуясь малым — возможностью лизать кашу во время экзекуции.

Поскольку героями нового мифа были провозглашены люди непосредственного действия и конкретного поступка — профессиональные революционеры, полярники, моряки, летчики, танкисты, ворошиловские стрелки, стахановцы и тимуровцы, — то сами мифотворцы были обречены на прозябание в тени чужой славы. Это должно было порождать зависть. Как ни парадоксально выглядит подобная зависть великих к малым сим, особенно к тупым, ограниченным и бесхитростным партийно-административным функционерам, ее можно понять. Не такую ли картину с небольшими корректировками мы снова наблюдаем сегодня — правда, в обратной проекции?

Пастернак, вызванный к Троцкому для беседы перед разрешенной ему поездкой в Германию летом 1922 г., долго доказывал кровавому гению революции, что его стихи, несмотря на дефицит социальной проблематики, тоже служат делу пролетариата, резюмировав свои впечатления о собеседнике в письме к Брюсову: «Вообще он меня очаровал и привел в восхищение» (‹147>, т. 5, с. 134). Что касается главной культовой фигуры сотворенного впоследствии мифа, то известно, сколь трепетным было отношение к ней масс, в том числе и масс интеллигенции, — что бы ни утверждали задним числом мемуаристы. Недаром миллионы плакали на улицах, узнав о смерти тирана. Литераторы, мастера пера, вербализовали миф в меру своих талантов, наделяя «отца народов» сверхъестественными добродетелями, и Пастернак не был исключением в искреннем желании обожествить загадочного монстра, а себя представить мистическим вестником его воли и разума:

А в те же дни на расстояньи,

За древней каменной стеной

Живет не человек — деянье:

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел.

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собраньи сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

Итак, зависть, ревность поэта к «гению поступка». Конечно, говоря о Пастернаке, можно трактовать ту же «зависть» и в более широком, шекспировском смысле — том самом, что раскрывается в «Проблеме Гамлета» И. Анненского: «Завистлив Гамлет? Этот свободный ум, который даже слов призрака не может вспомнить, так как не от него зависит превратить их в импульс, единственный определитель его действий? Да и как же может завидовать он, столь не соизмеримый со всем, что не он?..

Видите ли, зависть художника не совсем та, что наша…

Для художника — это болезненное сознание своей ограниченности и желание делать творческую жизнь свою как можно полнее. Истинный художник и завистлив, и жаден <…>

Итак, Гамлет завистлив… Спросите лучше, кому он не завидует?

Туповатой уравновешенности Горацио, который не различает в принимаемой им судьбе ее даров от ее ударов. (Вспомним пастернаковское „но пораженья от победы // ты сам не должен отличать“. — А. Д.)

Слезам актера, когда актер говорит о Гекубе, его гонорару… его лаврам даже. Мечте Фортинбраса, Лаэрту-мстителю… <…> Юмору могильщика… корсажу Офелии и, наконец, софизмам, они придуманы не им, Гамлетом» (‹10>, с. 169).

Гамлет завидует всякому реальному действию и состоянию, составляющему полноту жизни — противоположность мучительной рефлексии и нерешительности. Как же должны были завидовать утонченные поэты, ставшие в советском обществе нежеланными аутсайдерами или в лучшем случае «попутчиками», той видимой полноте жизни, тому «царствию земному», которое власть сулила «нищим духом», немудрящим строителям светлого будущего! Даже понимая, что сталинский социализм «в одной, отдельно взятой стране» всего лишь фантом, красивая сказка со страшным подтекстом, они не могли не поддаться соблазну примитивной веры, соблазну «соборности», слиянности со своим народом. Атмосфера в стране была такова, что индивидуализм был не в чести, и поэтам хотелось — хотя бы иногда — «каплей литься с массами». Притом соблазнительно было возомнить и другое: не обстоятельства жизни заставляют художника приспосабливаться к окружающей действительности, но сама действительность наконец-то совпадает с изменившимися идеалами художника:

Всю жизнь я быть хотел как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть как я.

(Пастернак. «Высокая болезнь»)

15. Великий искус

Блаженны вы, когда возненавидят вас люди и когда отлучат вас, и будут поносить, и пронесут имя ваше, как бесчестное, за Сына Человеческого.

(Лука, 6: 22.)


Титаны духа, какими видятся нам сегодня поэты Серебряного века, в конце концов были тоже людьми, причем наделенными всеми человеческими слабостями. Уже в первые послереволюционные годы они были оттеснены «наступающим классом» на обочину истории, а с середины двадцатых окончательно утратили прежнее ведущее положение в литературном мире, стали, по выражению Мандельштама, «отщепенцами в народной среде». На смену громкой славе, восторженному почитанию пришли годы почти полного забвения, бедности, унижений и вечного страха перед будущим. Новое поколение читателей в мастерах Серебряного века не нуждалось и открыто высказывало свою незаинтересованность, а старое поколение постепенно вымирало не без помощи властей. В перспективе поэзия «старого образца», казалось, была обречена. Забвение и страх для бывших властителей дум были более мучительны, чем бедность и бытовая неустроенность. К этому невозможно было привыкнуть. Оказавшись политическими противниками нового режима «по рождению» и по сословному происхождению, бывшие пророки наступившего «светлого будущего» в подавляющем большинстве оказались сбиты с толку, видя лишь, что «все перепуталось, и сладко повторять: // Россия, Лета, Лорелея…».

Постоянные окрики и попреки со стороны пролетарских писателей и начальства все время напоминали о том, что отныне надлежит быть «колесиком и винтиком» государственной машины. Конечно, оставалась воспетая Пушкиным и Блоком «тайная свобода», но она могла заменить далеко не все и не всем. Невостребованность таланта, обреченного на прозябание, отрезанность от «настоящей жизни» становилась проклятием подлинных художников.

В отличие от декабристов, не раскаявшихся до конца и проведших лучшие годы жизни «во глубине сибирских руд», а затем в ссылке, гении Серебряного века оказались не способны к таким жертвам. В конце концов ведь они не предвидели наступления вечной ночи, готовили себя к великим свершениям, надеясь вскоре увидеть «зарю новой жизни», а мрак вокруг продолжал сгущаться. Они стремились избавиться от своего проклятия — иногда ценой посильного компромисса с обществом, которому предлагали свой талант уже на новых условиях, но вотще, поскольку такого рода таланты тому обществу были в принципе не нужны. Идя на такой компромисс, они, люди высокой нравственной культуры, должны были придумывать себе достойные оправдания этического и эстетического плана. И такие оправдания могли быть приведены. Они как бы объективно существовали в сфере отвлеченной философии.