Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 49 из 72

Скорее всего поэты и художники, принявшие Советы со всеми их неслыханными зверствами, сознательно или бессознательно, как и сами вожди революции, оставались в плену некоего исторического детерменизма, сверхличностного восприятия того самого продуктивного социально-бытового времени, которое впоследствии (в 1940 г.) так глубоко проанализировал М. Бахтин в своем учении о хронотопе: «Время это — время продуктивного роста. Это время прозябания, цветения, плодоношения, созревания, умножения плодов, приплода. Ход времени не уничтожает и не уменьшает, а увеличивает количество ценностей. Вместо одного посеянного зерна рождается много зерен, приплод всегда перекрывает гибель отдельных экземпляров. И эти гибнущие единицы не индивидуализированы и не выделены, они теряются во все растущей и умножающейся массе новых жизней. Гибель, смерть воспринимается как посев, за которым следуют умножающие посеянное всходы и жатва. <…> Продуктивное время — беременное, носящее плод, рождающее, снова беременное. (Вспомним мандельштамовское „время будущим беременно“ — строки, должно быть, хорошо знакомые Бахтину. — А. Д.)

Это время, максимально устремленное к будущему. Это время коллективной трудовой заботы о будущем: сеют в будущее, собирают плоды на будущее, спаривают и совокупляют для будущего. Все трудовые процессы устремлены вперед…» (‹19>, с. 241).

Принятие и оправдание времени во всей его эпической огромности было необходимо для оправдания собственной слабости. Как сформулировал Мандельштам, «…если нам не выковать другого, // давайте с веком вековать». К тому в основном и сводится весь пафос его поэтического диалога с Веком. Хотя само сочетание «Мандельштам — Москвошвей» гротескно и курьезно, поэт изо всех сил стремится подладиться ко времени. Превратившись в «трамвайную вишенку страшной поры», он в этом качестве и остался, бедствуя, смиряясь, ужасаясь, внутренне протестуя, но внешне все принимая.

Созерцая стремительное движение страны в сталинское «светлое будущее», прислушиваясь к железной поступи оболваненных колонн, бывшие властители дум философски замечали, что и у них, пожалуй, уже никакого другого времени и места нет, а стало быть, надо жить, исходя из своего хронотопа. Как задорно говаривал Мандельштам,

Попробуйте меня от века оторвать! —

Ручаюсь вам, себе свернете шею!

По этому поводу Бахтин справедливо резюмировал в своих записках: «Точка зрения (автора) хронотопична, то есть включает в себя как пространственный, так и временной момент. С этим непосредственно связана и ценностная (иерархическая) точка зрения (отношение к верху и низу)» (‹20>, с. 338).

* * *

Временем можно было оправдать все или почти все и в плане творческом, и в плане идейно-политическом, и в плане чисто поведенческом. «Какое время на дворе, // Таков мессия», — заметил наш современник. Но время, к сожалению, не давало никаких гарантий безопасности и работало не на пророков, даже если они готовы были добровольно снять с себя это звание и «большеветь» по заданной программе. Время работало против них, так как сами они не способны были мимикрировать до такой степени, чтобы остаться неузнанными, раствориться в толпе. Кроме того, в годы повальных репрессий, косивших друзей и знакомых, их постоянно преследовала — не могла не преследовать — мучительная пытка совестью за все вынужденные компромиссы. Не о том ли горькие строки Ахматовой?

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей,

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью своей.

Я говорю: «Твое несу я бремя

Тяжелое, ты знаешь, сколько лет».

Но для нее не существует время,

И для нее пространства в мире нет…

(«Одни глядятся в ласковые взоры…», 1936)

Анна Ахматова, великая лирическая поэтесса, по праву вошла в список страстотерпцев сталинской эпохи. Жизнь ее — пример гордого смирения перед невзгодами и стойкости в дни гонений. Пророческий дар, бесспорно, был присущ Ахматовой, хотя трудно согласиться с Мандельштамом, называвшим Анну Андреевну Кассандрой. В отличие от Блока, Брюсова, Хлебникова или Маяковского, она никогда не предсказывала серьезных политических событий и не стремилась в них активно участвовать, но сумела каким-то внутренним чутьем в августе 1921 г. предугадать скорую гибель Гумилева (во всяком случае так истолковываются ее строки ныне), причем создать картину, очень близкую к реальности, о которой мы ныне знаем по свидетельствам очевидцев:

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я —

Любит, любит кровушку

Русская земля.

И все же представляется, что поэтесса сама порой переоценивает свой пророческий дар, приписывая себе некие роковые качества, фатальные свойства, которые в действительности столь разрушительных последствий явно иметь не могли:

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

О горе мне! Эти могилы

Предсказаны словом моим.

(«Я гибель накликала милым…», 1921)

Многие годы избегавшая социальной проблематики, Ахматова в конце 30-х написала «Реквием», который сегодня украшает любой сборник поэтессы. Но ведь «Реквием» в ту пору писался не для публикации, не для народа, а «в стол», для себя или для отдаленных потомков. Пусть в годы террора даже написать и хранить подобное произведение было подвигом, но это не гражданский подвиг, а личный. К написанию поэмы, а точнее цикла трагических стихов, объединенных темой страдания и евангельским образом Сострадающей Богоматери, Ахматову подвигла прежде всего горечь потери мужа и грозящей потери сына — воспринятая и осмысленная в контексте эпохи. Однако, при всем уважении к таланту Ахматовой, по масштабу отражения действительности того страшного времени поэма вряд ли может претендовать на новую версию Дантова «Ада» (параллель, которую подразумевала сама Анна Андреевна). К тому же наряду с потайными стихами «Реквиема» писались вымученные (и сразу же опубликованные) дифирамбы Сталину…

Уступки «условностям времени» могли принести выгоду литераторам нового, советского склада, работающим по социальному заказу, но не тем, в ком власти чувствовали дух опасного профетизма. От того, что Мандельштам в годы террора попытался (хотя и с оговорками) кадить в стихах Сталину, в его судьбе к лучшему ничего не изменилось. Так же ничего не изменилось и в судьбе Пастернака, возжелавшего быть «заодно с правопорядком», в судьбе Ахматовой, печатавшей в надежде на спасение близких оды «вождю народов» (эти произведения оказались по каким-то причинам «опущены» почти во всех современных изданиях великой поэтессы, как опущены сходные оды во многих позднейших изданиях Пастернака). Ода нередко становилась разменной монетой в переговорах с властями. Когда Пастернак и Ахматова пришли к Енукидзе просить за Мандельштама, написавшего роковую сатиру, могущественный партийный сановник недвусмысленно предложил: «Может быть, стихи?»

* * *

В судьбе Бенедикта Лившица, поэта профетического склада и футуристических устремлений, размышлявшего о природе, о космосе, о судьбах стран и народов, революция сыграла роль великого и страшного Откровения, приоткрывающего тайны бытия. Лившиц, воспринявший лучшее и от символистов, и от акмеистов, и от футуристов, с его метафизическим осмыслением действительности, органично продолжает «профетический ряд» русской литературы. Во многих его произведениях прослеживается прямая связь с творчеством Вл. Соловьева:

Я знаю: в мировом провале,

Где управляет устный меч,

Мои стихи существовали

Не как моя — как Божья речь.

Теперь они в земных наречьях

Заточены, и силюсь я

Воспоминанием извлечь их

Из бездны инобытия.

Пою с травой и с ветром вою,

Одним желанием греша:

Найти хоть звук, где с мировою

Душой слита моя душа.

(«Я знаю: в мировом провале…», 1919)

Как это ни странно, именно революция сообщает стихам Лившица ту самую «боговдохновенность», которой он жаждал всегда, но не мог обрести. В нем просыпается христианский профетизм, наложившись на метафизическую основу франко-германского романтизма. Поэт осознает себя во времени и пространстве через собственное творчество, насыщая свой медитативный космизм неподдельной религиозностью:

Он мне сказал: «В начале было Слово…»

И только я посмел помыслить: «чье?»,

Как устный меч отсек от мирового

Сознания — сознание мое.

……………………….

Как мне дано, живу, пою по слуху,

Но и забывши прежнюю звезду,

К Отцу, и Сыну, и Святому Духу

Я вне земного времени иду.

(«Он мне сказал…», 1919)

Трагическое настоящее видится через призму мировой истории, соотносится с вечностью через немеркнущие образы библейских пророков и растворяется в безднах мироздания. Одинок и беззащитен в космической пустыне, поэт приносит на суд Богу свои стихи:

Не обо мне Екклесиаст

И озаренные пророки

Вам поклялись, — и не обдаст,

Когда окончатся все сроки,

Меня ни хлад небытия,

Ни мрак небесныя пустыни:

Пред господом предстану я

Таким, как жил, каков я ныне.

(«Не обо мне Екклесиаст….», 1919)

Однако профетические мотивы, так отчетливо прозвучавшие в творчестве Б. Лившица времен Гражданской войны, вскоре стихают, и поэт погружается в иную стихию, ища спасения от нахлынувшего варварства в своей любимой античности, в современной живописи, в переводах европейских поэтов. Но бежать от времени, обмануть эпоху оказалось невозможно, и, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, он вынужден был пойти на компромисс с совестью.