Вполне вероятно, что желчность Белого проистекала прежде всего от сознания двойственности того положения, в которое он себя поставил, превратившись из «бурного гения», боговдохновенного пророка лучезарного Завтра и певца грядущего пролетариата как носителя богочеловеческого начала в заурядного (для современников) советского писателя, занятого мало кому интересным делом.
Д. Максимов в воспоминаних об Андрее Белом в поздние годы жизни рисует «типического героя в типических обстоятельствах», избегая при этом любых социальных и политических комментариев: ″Одинокий стареющий человек с невероятными белыми глазами (а были — синие!), почти бесплотный духоносец и духовидец, с блестящим дарованием, но уже с признаками творческой усталости, напряженный, вибрирующий, как струна. Рвущийся за пределы замкнутого комнатного пространства, мятущийся в этом пространстве, но натыкающийся на непреодолимые преграды, осужденный временем и самим собой, всем составом своей ни с чем не соизмеримой личности на трагическое отчуждение и беспощадное непонимание.<…> Сила, возбуждающая сочувствие и жалость.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизни прожить не сумел″.
Портрет изверившегося падшего пророка. Заметим, что автор воспоминаний посетил стареющего поэта в тот самый период, когда миллионы их соотечественников уже томились в лагерях, устилая своими костями тайгу и тундру, когда ежовые рукавицы ГПУ уже гребли и тех, кто еще сохранил искры свободомыслия, и тех, кто к свободомыслию был вовсе непричастен.
В письмах и дневниках этого «невольника воли» там и сям рассыпаны горькие признания. «Трудно жить миром, которого нет в мире; и трудно протягивать руку за куском хлеба к миру, который каждую минуту расплющит твой „мир“, которого нет вне тебя, но который есть в тебе…» — писал Андрей Белый в 1930 г. Иванову-Разумнику (‹9>, с. 718). И это, конечно, далеко не все, о чем поэт мог бы сказать — если бы не парализующий волю страх.
Жалобы на бытовые неудобства, на повседневные помехи творчеству, перемежающиеся с сетованиями на идиотизм и подлость местных шариковых и швондеров, у некоторых поэтов и прозаиков (например, у Мандельштама) уже с середины двадцатых годов превращаются в постоянную тему. Сатирики могли хотя бы пытаться преодолеть гнусность окружающей действительности силой смеха, но поэтам-классикам и этого было не дано. Забота о куске хлеба перерастает в тягостную заботу о пайке. В дальнейшем все писатели (как и художники, композиторы, архитекторы), объединенные в административный союз и допущенные к литфондовским распределителям, вынуждены были включиться в мышиную возню с дележом благ и привилегий — порой до смешного незначительных, но никого не оставляющих равнодушными.
Для верных слуг режима, пришедших в литературу уже в советское время, такая ситуация, очевидно, была вполне естественной, но для людей, дышавших воздухом свободы и долгие годы впитывавших наследие мировой культуры, все, происходившее в советском «зазеркалье», не могло представляться нормальным. Со временем выветрился и пафос «скифства», бросающего вызов всему цивилизованному миру во имя торжества благостного вселенского хаоса. Остался только вопрос: чего ради? Ответом было призрачное «счастье народа», но его-то как раз ожидать уже не приходилось.
Тем не менее никто из великих писателей и поэтов не пожелал стать «протопопом Аввакумом» своего времени, сознательно принести себя в жертву во имя идеала свободы и справедливости. А возможностей для подобного акта самопожертвования было не так уж мало. Достаточно было просто переслать в Париж, Берлин или Прагу свои впечатления о происходящем в СССР — пусть даже только об удушении культуры, опубликовать хоть несколько строк правды, которую все они знали, но не решались высказать вслух. Даже после «закрытия страны» к концу двадцатых годов многие крупные писатели (Маяковский, Пастернак, Эренбург, Пильняк, Ильф и Петров и др.) еще имели возможность выезжать за границу, где любые их обличительные материалы были бы сразу же напечатаны. Но этого не происходило. Случайные исключения, прорывавшиеся спонтанно под напором эмоций, наподобие хлебниковского «Председателя чеки» или злополучной мандельштамовской сатиры на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…», которую Пастернак назвал «актом самоубийства», только подтверждают мрачную закономерность: невольно или вольно связав себя, как Фауст, договором с силами зла и получив от них соответствующий мандат, художник тем самым попадал в полную зависимость от этих сил, терял свою боговдохновенную сущность, свое пророческое бесстрашное всеведение и становился таким же, как все — рабом великого Страха и инстинкта самосохранения.
При этом безвременная смерть (Блок, Брюсов, Хлебников), казнь (Гумилев, Клюев. Орешин, Клычков, в сущности и Мандельштам, а также Пильняк, Бабель, Мейерхольд и многие, многие другие), самоубийство (Есенин, Маяковский), унижение и глумление (Ахматова, Пастернак) выглядят именно как Возмездие за собственный выбор ложного пути, за сделку с совестью — как карма, а не как односторонний акт произвола тоталитарной власти по отношению к ее противникам. Судить пророков мы не вправе, да в этом и нет необходимости. В конце концов они были жертвами своего времени и обстоятельств. Однако оценивать их жизнь и творчество без учета важнейшего фактора — нравственного компромисса — было бы несправедливо по отношению к тем, кто этот компромисс отверг ценой жизни или пожизненного изгнания.
Конечно, живя в Советской России, оставаться в стороне от идеологического штурма, предпринятого большевистскими культуртрегерами, было почти невозможно. Тому, кто попытался бы это сделать, в лучшем случае была уготована участь инженера Забелина, торгующего спичками на улице. Проще было учить Кремлевские куранты играть «Интернационал». Тем не менее некоторым, хотя их оказалось очень и очень мало, все же удавалось выжить не поступаясь принципами.
16. Неопалимая Купина
Воззри, Господи, и посмотри: кому Ты сделал так, чтобы женщины ели плод свой, младенцев вскормленных ими? чтоб убиваемы были в святилище Господнем священник и пророк?
Максимилиан Волошин, пережидавший ураган революции в своем коктебельском пристанище, был не просто пророком и витией в традиционном русском понимании, но и глубоким аналитиком, который — единственный из мастеров Серебряного века — сумел создать поэтическую панораму российской истории, осмысливая через прошлое настоящее и будущее своей несчастной родины. Его сборники «Война» и «Пути России», поэма «Протопоп Аввакум», стихотворения «Китеж», «Русь гулящая», «Благословенье», «Неопалимая Купина» цикл стихов «Усобица», поэтическая симфония «Путями Каина», созданные в период Гражданской войны и последующие годы, в развернутой форме представляют раздумья, чаяния, разочарования и надежды всей плеяды поэтов, связавших свои судьбы с революционной Россией. Немногие современники сумели оценить этот творческий подвиг, и на сегодня роль Волошина как Нестора и Баяна «невиданных мятежей» еще далеко не полностью осознана. Между тем такой грандиозной поэтической рапсодии, отразившей весь ужас и величие эпохи, все священное безумие революции в чеканных ритмах и жгучих образах, не удалось создать никому — ни Блоку, ни Брюсову, ни Есенину, ни Хлебникову, ни даже Маяковскому. Никому не удалось с такой отчетливостью увидеть ближайшее будущее России сквозь магический кристалл прошлого. По степени проникновения в потайные недра русского национального характера, в глубины криминальной психики, в стихию «бессмысленного и беспощадного» русского бунта, по богатству исторического материала, по палитре художественных образов Волошину нет равных среди поэтов революционной поры. И все его одухотворенное переосмысление российской истории, проникнутое эсхатологичееским мироощущением, насыщенное мощным профетическим пафосом, рассчитано прежде всего на понимание отдаленных потомков, а не оглушенных и ослепленных смутой современников. Это своего рода завещание пророкам и мыслителям будущего.
Мрачные предчувствия появляются еще в предреволюционных произведениях Волошина времен Мировой войны, а уже в стихах 1917 г. звучат апокалиптические темы беспощадного бунта, возглавляемого самозванным лже-мессией Стенькой Разиным:
И за мною не токмо что дранная
Голытьба, а — казной расшибусь —
Вся великая, темная, пьяная,
Окаянная двинется Русь.
Мы устроим в стране благолепье вам —
Как, восставши из мертвых — с мечом —
Три угодника — с Гришкой Отрепьевым,
Да с Емелькой придем Пугачом.
Вспомним, что это стихотворение было написано еще до начала Гражданской войны, унесшей миллионы жизней и на долгие десятилетия погрузившей Россию во мглу.
В представлении Волошина, настоящее и будущее России определяются ее прошлым. Блок романтизировал мистическую непостижимость российского «сфинкса» («Ты и во сне необычайна…»), жаждал экстатического слияния с родиной («О Русь моя! Жена моя!..»), верил в мессианское предназначение Росии и собственный пророческий дар, но в его стихах, статьях и заметках слишком мало исторического анализа реальности, который позволил бы воспринять трагедию свершающейся революции в широком историческом и этнопсихологическом контексте. Именно это мы находим у Волошина, который видит судьбу родины сквозь призму ее многовековой истории и себя самого ощущает не столько вестником богов, сколько частицей народа на конкретном, предельно драматичном этапе его исторического развития: