Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 59 из 72

‹186>, с. 38).

Убежденность в своем избранничестве — не только в пророческом призвании, но и в том, что это призвание ему дано успешно осуществить, — вела Хлебникова через все тернии его многотрудной жизни. Он ощущал себя носителем и хранителем законов времени, им же самим и сформулированных. Революция служила весомым подтверждением этих законов — она предвещала наступление новой эры, которая в утопическом мифологизированном сознании поэта должна была стать золотым веком человечества. Подробности его не интересовали: он мыслил космическими масштабами, изъяснялся «космическим» языком и верил в скорое торжество космического разума — по крайней мере, в России и окрестностях. При этом русскому народу он отводил роль движущей силы свершающихся исторических преобразований, а русскому языку — роль языка будетлянского, несущего в себе богатейшее наследие славянского «праязыка».

Футуристическая одержимость Хлебникова, объявившего себя в конце концов Председателем Земного Шара, неотделима от его историософских построений и почвеннических настроений. В сущности, к своим глобалистским «будетлянским» теориям революционного периода он пришел через увлечение панславизмом, с которым одно время связывал великое будущее страны. И апелляция к древнеславянской мифологии, и патриотические призывы времен Первой мировой войны в экстремальных формах выражают тенденцию «славянского возрождения», представленную в творчестве С. Городецкого, А. Ремизова, Н. Клюева, Е. Кузминой-Караваевой, Н. Рериха, И. Билибина, И. Стравинского, С. Прокофьева и многих других мастеров Серебряного века. Но рамки панславизма, как и типического русского «скифства», для Хлебникова, бесконечно стремившегося к «расширению сознания», были тесны. Его профетическая натура требовала иных измерений: он задумывался о прошлом и будущем Евразии, следуя в чем-то заветам Вл. Соловьева, проповедника «всеединства» и великого будущего России, но взыскуя иного, запредельного бытия.

Живя в будущем, Хлебников с трудом отделял его от настоящего и минувшего. Рассуждая об этой странной системе поэтического видения мира, Мандельштам отмечал: «Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе — железнодорожный мост или „Слово о полку Игореве“. Поэзия Хлебникова идиотична, в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова. Современники не могли и не могут ему простить отсутствия у него всякого намека на аффект своей эпохи» (‹132>, с. 191). Впрочем, остраненность Хлебникова относительна. Война и революция оставили столь заметный след в творчестве поэта, что его визионерские построения оказались в значительной степени сфокусированы на драматической российской действительности.

Революция изменила ориентиры поэта, провозгласив гораздо более радикальные лозунги, отвечавшие его внутренним потребностям и заветным чаяниям. По сути, все революционные начинания большевиков и порожденные ими общественные движения в подавляющем большинстве были глубоко утопичны — и потому не только соответствовали всем требованиям хлебниковсого футуризма, но даже превосходили их в своей экстремистской безапелляционности. Футуристы получили в виде революции точку опоры — и вознамерились перевернуть Землю. Совершенно неожиданно бредовые фантазии начали воплощаться в жизнь, что давало основание надеяться и на воплощение всего остального. То, что еще сегодня, а также вчера, позавчера и во все прочие отрезки времени должно было выглядеть чистейшим безумием, на краткий исторический миг стало казаться возможным и даже близким к осуществлению: коммунистический интернационал, пролетарско-крестьянский коммунизм чевенгурского образца, отмирание классов и государства, всемирная коммуна как царство безмерной свободы и всеобщего блаженства:

Двинемся, дружные, к песням!

Все за свободой — вперед!

Станем землею — воскреснем,

Каждый потом оживет!

Двинемся в путь очарованный,

Гулким внимая шагам.

Если же боги закованы,

Волю дадим и богам!

(«О свободе», 1918–1922)

Нечто подобное наблюдали и мы сравнительно недавно, плохо представляя, к чему приведет Россию очередной «большой скачок в светлое будущее». На сей раз все ограничилось распадом государства и несколькими сотнями тысяч жертв этнических войн. Последствия Октябрьского переворота были несравнимо тяжелее, но предвидеть развитие событий оказалось не под силу даже гениям. Футуристам же представлялось вполне естественным зачеркнуть прошлое и начать осчет новой эры человечества со своего дня рождения. Не избежали соблазна и другие. В 1923 г., всего лишь через год с небольшим после смерти Хлебникова, трагической гибели Гумилева, выбрасывания за борт многих классиков и принудительной депортации лучших умов России на «пароходах философов», Мандельштам оптимистично возвещал современникам: «После Хлебникова и Пастернака российская поэзия снова выходит в открытое море, и многим из привычных пассажиров придется распрощаться с ее пароходом» (‹132>, с. 194). Апология революционной стихии в то время многим казалась пропуском в «светлое будущее». Но никто из великих современников не принял свершившиеся перемены так органично, как Хлебников.

Революция для Хлебникова — прежде всего торжество неограниченной «воли». При полном отсутствии политической платформы он равно восторженно оценивает и требования демократических гражданских свобод, и стихию темного народного бунта с его свободой убивать во имя свободы. Среди многочисленных творений Хлебникова послереволюционных лет мы едва ли найдем хоть одно, осуждающее произвол и насилие. Ощущая себя певцом этой грозной стихии, поэт просто отбрасывает за ненадобностью соображения реального гуманизма во имя утопического всесветного гуманизма без берегов, который якобы должен воцариться на планете в будущем. Его вдохновенное «будетлянство», воспевающее абстрактный Ладомир, наивно и жестоко, ибо требует в жертву «светлому будущему» человеческие жизни и оправдывает любые гекатомбы во имя виртуальной «дикой воли ветра».

Это, разумеется, не означает, что сам Хлебников и его сподвижники-футуристы были кровожадны и безжалостны по натуре. Поэт-странник, он всегда готов был поделиться последним с нуждающимися и больше страдал от бедствий народных, чем от собственных злоключений. Известно, например, что он с содроганием слушал рассказы о зверствах ЧК в Харькове в 1920 г., что, находясь в Минводах в 1921 г., он всеми силами старался помочь беженцам из голодающего Поволжья. Однако ему и в голову не приходило искать источник всех этих немыслимых бедствий в самой революции, в антинародной политике новых властей.

«Философ-бродяга, бедняк, не заботящийся о том, целы ли его рукописи, человек с „окраин общественной жизни“, Великий Дервиш, — Хлебников с полной естественностью, не ломая себя, не мучаясь, подобно Блоку, становился частицей бушующих низов, создавал их гимны, их песнопения… и серьезными последствиями аукнулось это в послереволюционной литературе», — пишет А. Дравич (‹72>, с. 498). Заметим лишь, что стихи Хлебникова лично ему и его собратьям представлялись голосом народных масс, но массам эти произведения, в силу их крайней остраненности, (в отличие от стихов Маяковского) оставались глубоко чужды и практически недоступны.

Революцию поэт не мог не принять, поскольку все его профетическое творчество, направленное на «ниспровержение основ» искусства и футуристическую реконструкцию общества, было изначально революционно. Притом ему был чужд прозаический марксистский подход к социальным проблемам, и он всеми силами стремился внести в серую марксистскую прозу радужную палитру поэтических образов. Эту тенденцию в творчестве Председателя земного Шара сегодня трезво оценивают критики: «Да, Хлебников принял Октябрь и даже заострил иные его направления и формулировки. Если действительность нанесла Блоку смертельную рану, заставила мучиться и сомневаться, то Хлебников оставался крайним революционером. Он уничтожил, ниспроверг своим творчеством „тысячу тысяч Бастилий“, создал на их развалинах модель „забудущего времени“, но модель эта замерла в странном столбняке, словно татлиновская модель Памятника Третьему Интернационалу» (‹72>, с. 494).

Трагедия Хлебникова, как и трагедия Маяковского, а также ряда других больших поэтов, принявших революцию, заключается, как это ни банально звучит, в их «политической слепоте», в непонимании сути происходящего — той самой мрачной сути, которая открылась некоторым сразу после большевистского переворота и всем — несколько лет спустя. Впрочем, Хлебников не дожил не только до эпохи сталинского Большого террора, но даже до НЭПа, индустриализации, коллективизации — и умер оставаясь в плену иллюзий. Безоговорочно поддержав новый режим, он поневоле, сам того не подозревая, оказал неоценимую услугу палачам российского народа и российской культуры, оправдывая и воспевая их как носителей новой великой идеологии. Зверства ЧК представлялись ему всего лишь незначительным эпизодом свершающейся драмы Освобождения человечества, которая на поверку оказалась драмой порабощения многих народов, вовлеченных в революционный Мальстрем.

Поминая великого страстотерпца от поэзии, Н. Асеев позже писал:

Мне снилось, Хлебников пришел в Союз Поэтов,

Пророк, на торжище явившийся во храм…

И все же говорить о пророческой миссии Хлебникова, приветствовавшего крушение России и гибель лучших ее сынов, можно лишь с большими поправками и оговорками. Как пророк новой эры, нового общественного строя Хле