Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли — страница 8 из 72

‹33>, с. 289).

Хотя Бердяев полагал, что новый мессианизм невозможен вне христианского миросозерцания, сегодня мы знаем, что философ ошибался. Советский мессианизм марксистско-ленинского толка, выдвинувший практические проекты построения рая на земле, оказал колоссальное влияние на судьбы народов мира и сыграл при этом роковую роль в судьбе России.

Как известно, Бердяев по итогам Первой русской революции сурово осудил сухой прагматизм «дневного» революционного движения, отринувшего соловьевскую идею Богочеловека и всю «ночную» линию культуры. Спустя еще два десятилетия российский мистицизм с его профетической устремленностью был «сброшен с корабля современности», а многие его апологеты физически уничтожены или изгнаны из страны. Однако можно предположить, что в начале, в фазе зарождения русского профетизма, мистическое «ночное» начало полностью преобладало и определяло структуру национального поэтического сознания, которое сохранило его элементы вплоть до наших ней. Ход истории доказал, что Ян не может существовать в отрыве от Инь, «дневное» в отрыве от «ночного».

Почти все российские мыслители Серебряного века допускали и многие приветствовали необходимость искупительной жертвы во имя обновления России, а в дальнейшем и всего мира. Отталкиваясь от исторических концепций христианского мессианства, они развили и утрировали идею Апокалипсиса, которая в Европе Нового времени уже утратила актуальность звучания, а в протестантской Америке, исповедовавшей прагматизм, вообще отошла на задний план. Если «закат Европы» в популярной работе О. Шпенглера (вышедшей в 1918 г., уже после Октябрьской революции) трактовался как постепенное угасание западной цивилизации, то русские философы предсказывали цепь бурных катаклизмов, ведущих к гибели старого общества и триумфу нового — причем, вполне вероятно, в одной «отдельно взятой стране», России, откуда и начнется победоносное шествие новой духовности по земному шару: «Для христиан будущее — не мирный культурный процесс постепенного нарастания всяких ценностей, а катастрофическая картина взрыва, наконец, последний взрыв, последнее напряжение — и тогда конец этому миру, начало нового, Вечного, Абсолютного Царства Божия» (‹228>, с. 218).

Ф. М. Достоевский в свое время вынес из поездок в Европу стойкое неприятие царящего там духа наживы и филистерства, выхолащивающего этические ценности западной цивилизации. С полной убежденностью он предрекал, что Запад обречен на гибель за свои прегрешения перед прочими народами Земли, которые сегодня покорны его власти. Утверждая, что дух наживы, овладевший Западом в стремлении поработить прочие народы мира, привел в конечном счете к вырождению христианства и становлению нового язычества, писатель раньше, чем это смогли сделать политики и философы, предсказал неизбежность тотальной войны за раздел мира, которая явится следствием морального падения общества (‹71>, с. 163–168). Как и во многих иных предвидениях, связанных с судьбами человечества, Достоевский оказался прав. Он не сумел предугадать лишь того, что именно Россия станет эпицентром грядущей катастрофы и обречена будет принести непомерные жертвы во имя ложных идеалов.

4. Обретение голоса

Слушайте, все народы, внимай, земля и все, чтό наполняет ее!

(Михей, 1:2.)


Профетические, эсхатологические и мессианские мотивы встречаются во многих произведениях русской церковной литературы, унаследовавшей византийские традиции, но эта тема остается за пределами нашего исследования, ограниченного сферой поэзии секулярной. Тем не менее именно влияние религиозной традиции во все времена определяло одно из важнейших направлений развития литературной мысли в России. Ю. М. Лотман в небольшой статье «Русская литература после-петровской эпохи и христианская традиция» со свойственной ему глубиной понимания проблемы наметил основные вехи развития христианского мироощущения у российских писателей и поэтов 18 в. Он, в частности, выделяет перешедшее из религиозной литературы в светскую особое понимание роли творца литературного текста: «Церковная литература, отличавшаяся языком, системой жанров и стилем, воспринималась в своих основах как боговдохновенная и потому безусловно истинная. Писатель в рамках этой культуры — в идеале — не был создателем текста, а был его передатчиком, носителем высшей истины. Потому от него требовалась строгая нравственность в личной жизни. Этический облик того, кому доверена Истина и кто имеет право говорить от ее лица, представлял собою что-то высшее, не отделенное для читателя от текста его произведения. Кроме слитности автора и текста, боговдохновенность литературы связана была с ее автономностью от мирской власти. Литературе приписывалась пророческая функция, что естественно вытекало из средневеково-религиозного представления о природе Слова» (‹119>, с. 255).

Правда, здесь сразу же напрашиваются оговорки. Да, в русской средневековой литературе светская линия была представлена куда слабее религиозной и по значимости никак не могла конкурировать с сочинениями отцов церкви. Зато на Западе соотношение было обратным, и влияние на умы «Парсифаля» в широких кругах грамотного населения, вероятно, было гораздо больше, нежели влияние трудов Фомы Аквинского. Вообще русская средневековая культура — будь то литература, архитектура, живопись (иконопись и орнаменты), скульптура — гораздо более религиозна по духу, чем культура Запада, — уже хотя бы в силу заторможенного развития светской культуры. Отсюда вытекает и подмеченная Лотманом любопытная закономерность: в Европе поэт занимал место в одном ряду с романистом, архитектором, художником. И актером, — добавляет исследователь, но с этим никак нельзя согласиться: ведь актеры еще со времен греко-римской античности занимали гораздо более низкую социальную ступень, чем писатели, художники, а впоследствии и сочинители классической музыки. Тем не менее никаких преимуществ перед другими изящными искусствами поэзия не имела.

В русской же культуре XVIII в., унаследовавшей многое от недавно закончившегося средневековья, все изящные искусства светского характера считались занятием для людей «низкого звания» — кроме поэзии, которая считалась уделом избранных, причастившихся божественного откровения. Поэзия становится искусством знати, и вскоре «представление о поэзии как языке богов из обычной барочной метафоры превращается в библейскую идею поэта-пророка. Язык богов превращается в язык Бога» (‹119>, с. 256). Сами же первые светские поэты немедленно начинают примерять на себя роль divinis vatibus — божественных прорицателей, витий (‹222>, с. 237).

Показательно, что в странах Европы, где светская поэзия насчитывает историю в несколько тысячелетий, от имени и по поручению Господа рисковали говорить лишь немногие мастера — Дантe, Мильтон, Блейк — да и то в художественно опосредованной форме. Пииты же российские, еще не сбросив скорлупы заскорузлых корявостей и курьезного косноязычия, уже тщились возвещать волю Божью, и обществом это воспринималось как должное. Поэт в России с самого начала был «больше, чем поэт»: априори, не спрашивая ничьего согласия, он всегда считал себя носителем высшего знания, а слово свое — последним словом духовного наставника и Судии.

По мнению Лотмана, унижение церкви петровской государственностью косвенно способствовало возвышению поэтического искусства, которое как бы тщилось заместить освободившееся место духовного авторитета. А посему, делается вывод, «секуляризация культуры не затронула глубоких структурных основ национальной модели, сложившихся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций» (там же, с. 256).

Согласиться с этим трудно, учитывая, что церковь в России очень скоро восстановила свои слегка пошатнувшиеся позиции, а духовного авторитета в народе она и вовсе не теряла. У поэтов едва ли могло возникнуть намерение конкурировать с церковью. Такое просто представить себе невозможно в России, проникнутой духом истого православия и лишь поверхностно затронутой (до поры до времени) западнической «реформацией стиля». Скорее наоборот, церковь явилась учителем, наставником, носителем того самого Высшего знания для многих поколений российских поэтов. И здесь действительно можно говорить об отличии от Европы: ведь российские поэты XVIII в. на родном языке могли читать серьезную литературу в основном только церковного толка — другая, светская, еще лишь зарождалась, средневековые российские повести считались жанром простонародным, а «Слово о полку Игореве» и многое другое еще не было найдено. Между тем в странах Европы, с их богатейшими традициями литературы и изящных искусств, захватывающими в том числе весь массив памятников Возрождения, такой проблемы не возникало. Богу воздавалось богово, а кесарю — кесарево. Поэты прекрасно ощущали свою преемственность по отношению к предшественникам и твердо придерживались рамок отведенной им роли.

Таким образом, в России становление поэзии светской неизбежно должно было иметь под собой религиозный фундамент — и на этом фундаменте в конечном счете было выстроено все грандиозное здание российской поэзии допушкинской, а отчасти и пушкинской поры. Ничего удивительного нет в том, что еще с XVII в., со времен Симеона Полоцкого, отдельным жанром, несущим в себе заряд гражданственного пафоса, становятся переложения библейских псалмов — ведь Псалтирь былa обязательной книгой для чтения, по которой не только воспитывали детей в духе богобоязненности, но и просто учили их грамоте. И «космизм» Ломоносова, и «монументализм» Тредиаковского вырастали и формировались на почве библейских текстов, среди которых псалмы и речи пророков (а также апостолов) представляли собой живую, патетическую, красочную и убедительную, непосредственно обращенную к Богу или к людям прямую речь. А прямая речь, являя собой образцы ораторского искусства, всегда обладает притягательной силой.