Русское окно — страница 11 из 14

ил врожденный дар соблазнителя. Я вспомнил мать, ее философское убеждение в том, что талант прячется, что он подобен подземной реке. «Все время делаешь что-то не то», – говорила мне мама. Теперь я делал то, что надо было делать всегда. Не испуганно смотреть на речную воду, а отважно плыть. Выйти из засады за деревьями, появиться на террасе мотеля в тот момент, когда этого потребует структура мелодии. А не как собака, Руди, бежать в кусты, поджав хвост. Ложка из «Восточного экспресса»… Такой я видел Клару. И знал, что этой ночью стану членом кружка, который имел Клару. На мгновение я перехватил взгляд приятеля. Он стоял метрах в двадцати от нас и беседовал с девушкой. Рука Клары все дольше задерживалась на моем плече. Она поставила бокал на перила террасы. Я попросил ее кое-что обещать мне. Улыбаясь, Клара кивнула. Да, сказала она, все, что пожелаешь. Я сказал, что хочу прогуляться. И поцеловал ее. Откуда-то из глубины двора, как с палубы удаляющегося парохода, доносились голоса гостей. Была только Клара, которую я целовал. Мы пересекли двор, не попрощавшись с компанией. Держась за руки, зашагали по пустым улицам. Город спал глубоким сном провинции.

Я был кем-то иным, там, глубоко во времени, и делал то, что следовало делать всегда. По этой улице я четыре года ходил в гимназию, говорил я. Признался, как часто прятался возле здания городской тюрьмы, поджидая, когда она появится из-за угла. И после этого следовал за ней до самой гимназии. Во времена Италии эта улица называлась Водопроводной, сказала Клара. Сейчас мы возвращаемся с дискотеки, на которой я с тобой познакомился, сказал я. Клара смеялась. У тюремного здания мы замедлили шаги. Вошли в одноэтажный дом, пройдя через двор, заросший кустами самшита и олеандра. Постепенно освобождаясь от одежды, мы продолжили пить белое вино. Тело Клары все еще было стройным и красивым. Но эти груди до меня целовали столько человек, в то время как я томился в тюрьме запретов и воспитания, в этой самой строгой тюрьме. Нет тюрьмы хуже той, которую мы воздвигаем сами для себя. Передо мной была какая-то другая Клара. Да, Руди. И я был кем-то другим. Я примерял обличия всех своих предшественников, пока не добрался до того перепуганного мальчишки, который каждое утро прятался в засаде у тюремного здания в ожидании, когда на пригорке появится Клара. Мы занимались любовью и проснулись только под утро.

Что случилось с Кларой? Осталась в тупике, в пространстве двойного дна. На каком-то из тех боковых путей, которые уводят нас от тех мест, где должна проходить наша настоящая жизнь. Где-то на пути в Дебрецен.


«Всю жизнь я делала не то, что хотелось, – говорила моя мама, беря в руки утюг или готовя обед на широком кухонном столе. – Я раб этого дома. Если один раз возьмешь неверное направление, понесет тебя как по реке, и никак это уже не исправить».

Мне было не совсем понятно, чем бы занялась мама, если бы ее освободили от каждодневных обязанностей, и как бы посвятила себя делам, которые ее так привлекали, тем более что она постоянно выдумывала все новые обязательства, чтобы, похоже, максимально отдалить тот момент, когда, оторвавшись от повседневности, сможет посвятить себя тому, к чему стремилась всю жизнь. Из-за неверно избранного направления она и не могла привести в порядок альбомы, не говоря уж о более важных делах. Но только как мы вообще можем узнать, правильное ли направление избрано нами, если не откажемся от него, а если и откажемся, то, судя по опыту моей мамы, уже не сможем изменить ранее избранное направление. Следовательно, определение верного направления в жизни есть лотерея, вопрос везения или какого-то инстинкта. Я помню, сколько лишних километров ежедневно накручивала мама, занимаясь домашними делами. Она страдала болезнью симметрии. Преданность симметрии – первый шаг к рабству, этот порок хуже алкоголизма или игромании. С огромным вниманием она каждое свое движение, все дела по дому согласовывала с правилами и законами симметрии. Скажем, зимой темное белье сушили на радиаторах, и я хорошо помню, как она, развешивая носки на их ребрах, внимательно следила за тем, чтобы нижняя часть была старательно расправлена, чтобы полностью закрыть ребра радиатора, и, конечно, гольфы не должны были располагаться где-то посередине, а исключительно в начале батареи, причем объясняла свои действия крайне разумно. Ребра горячее всего у вентиля, а поскольку гольфы не только толще носков, но и занимают большую поверхность, логично вешать их в самом начале радиатора. И какими бы разумными не были ее объяснения, я прекрасно понимал, что служение симметрии сводится к членству в сомнительной секте. Если я и принимал мамино объяснение в вопросе сушки носков, то все-таки никак не мог понять, почему, раскладывая носки и нижнее белье по радиаторам, нужно непременно учитывать требования спектра, чтобы черное белье всегда соседствовало с синим, далее следовали зеленые тона, и все это завершалось красным цветом.

Простудившись, я избавлялся от соплей, продувая сначала одну ноздрю, а потом другую, потому что если это делать одновременно, можно заболеть синуситом.

Так утверждала мама. Если у меня чесался правый глаз, то ради соблюдения симметрии следовало почесать левый. Я начал верить в симметрию и был готов совершить все те ошибки, из-за которых моя мама всю жизнь шла в неверном направлении. Но когда я окончил среднюю музыкальную школу, расстался с семьей и уехал учиться в Белград, то прильнул к божеству асимметрии, уверовав, что оно сохранит меня от неправильного пути. Так, я стал вытаскивать из-под джемпера только один уголок воротника, что весьма нервировало мою девушку, нежную флейтистку. В холодильник я беспорядочно складывал бутылки и пакеты с молоком и соками, по радиаторам развешивал носки, специально следя за тем, чтобы они сушились не парами и чтобы гольфы занимали именно ту часть батареи, которая, по теории моей мамы, была наименее горячей. Ноты и книги на полках располагались не по размеру и не в алфавитном порядке и даже не по тематике, я складывал их без какого-либо порядка. Все это весьма нервировало мою девушку, и она вскоре оставила меня. Родители переехали в Белград, и я опять стал жить с ними. Я отказался от асимметрии, но не из-за мамы, а потому что понял: мое упорное соблюдение беспорядка со временем превратится в тайный, но практически в такой же порядок. И не было никакой разницы в том, чтобы стать рабом симметрии или асимметрии. Я хотел быть равнодушным. Как моя равнодушная сестра. Она вышла замуж и осталась жить на море.


«Моя жизнь прошла в мытье посуды, вытирании пыли, в заготовках на зиму, – говорила мама в минуты, когда достигала точки, с которой все выглядело бессмысленным. – Дом это пропасть, потому что все время надо что-то делать, даже присесть некогда, и все время говоришь, хорошо бы отдохнуть немного. Такая жизнь и Богу надоела бы. Дом это тюрьма, и нет оков крепче ежедневных домашних дел. У всех у вас есть какое-то свое увлечение, этот весь мир объехал, знаю, ему не так уж и легко на море, но есть о чем поболтать с коллегами на пароходе и отвлечься, погулять по городам, и только я томлюсь в четырех стенах, постоянно в делах и вроде как не работаю, и никто этого не замечает. Как хочется бросить все и уйти в кафе, почитать газеты и выпить кофе».

Мама так никогда и не осуществула свою угрозу уйти в кафе, чтобы там выпить кофе и почитать газеты. Хотя после обеда и мытья посуды ежедневно следовал привычный ритуал: газеты и кофе. И я никак не понимал разницы в том, делать это дома или в кафе. Но, похоже, человек вынужден жить там, где ему меньше всего хочется жить. Так, например, я половину жизни провел, играя в барах отелей, но все время мечтал о концертных залах, страдал по просторным холлам оперных театров, залитых светом шикарных люстр. Я видел голые плечи дам, жадно отыскивающих меня взглядами, в то время как я в тот момент в гримерке сосредоточивался перед выступлением.

Мама часто вспоминала имена довоенных белградских адвокатов и врачей, которые после войны сразу переехали в Америку. Они продавали стильную мебель, ковры, картины, серебро и фарфор по вполне приемлемым ценам, а иной раз и почти даром. Некоторые из этих имен до сих пор сохранились в моей памяти. Они жили в моей памяти, сохранив свой образ жизни. Летом по дороге в Сичево, оставаясь на день-другой в Белграде, мы бродили по этому городу как по контурной карте. Мама часто останавливалась, указывая на тот или иной дом. – Там, на втором этаже, жил адвокат Джорджевич. У него я купила лампу, что теперь стоит у твоей кровати, и застекленный книжный шкаф.

Миновав две улицы, она опять останавливалась и устремляла взгляд на фасад угловой пятиэтажки, выстроенной каким-то сербским торговцем.

– В этом доме жила моя подружка Марина Скарловник. Перед отъездом в Америку она подарила мне Колесникова. Сейчас она живет в Санта-Монике.

Колесников? Бежавший в Белград после Октябрьской революции, какое-то время он пользовался успехом у белградских мещан. Его картина, один из многих сотен зимних пейзажей, висела в столовой над комодом: голубая гора растворяется в снегу того же цвета. Когда во время приема гостей мне приходилось уступать свою комнату и перебираться на диван в столовой, первое, что я видел, открыв утром глаза, была именно эта заснеженная гора. Спросонья я тер глаза, и калейдоскоп под ресницами переливался красками пейзажа Колесникова. Темные пятна у подножия горы принимали необычные формы. Иногда на мгновение-другое появлялся абрис женского лица с белыми щеками и крупными глазами, но стоило только приблизиться к картине, как он исчезал в зимнем пейзаже.

Вещи и предметы в нашей квартире были всего лишь образцами, взятыми из других жилищ. Я был убежден, что эти пришельцы так и не забыли пространства, из которых явились к нам. Ясными ночами они призрачно светились и в пределах нашей квартиры как бы возвращали взгляды, десятилетиями копившиеся в этих стенах. Погружаясь в сон, я часто слышал шепот незнакомых голосов, звуки шагов, скрип перьев по шершавой бумаге. Где-то неподалеку некто вслушивался в мое дыхание, записывал движения, вводил меня в представление, конец которого я никогда не узнаю, потому что в действительности никакого конца нет. Картина мира постоянно вздрагивает, исчезают внутренние дворы и лестницы, уличная реклама и скамейки в парке, фасады и кроны, целые города и окрестности, а на них накладываются новые слои. Каждая фотография, каждое произнесенное слово, каждый тон или шум безвозвратно меняют облик мира. Изменение – единственная константа. Взгляд сокола ищет добычу – точку, которая движется и меняет пейзаж.