Русское: Реверберации — страница 27 из 86

С этих глаз начинается ужас, который постепенно рассеивается по всему рассказу. Он прикасается к одному из этих мертвых двойников жизни. «Кожа не была холодной, как у мертвеца; в ней хранилась какая-то странная тепловатость; это была как бы выцветшая теплота живого тела». «Тусклое солнце небес стереоскопического мира разливало по буроватой земле лишь смутный загадочный сумрак». Эта подмена так естественна, так вероятна, так напоминает то, что напрашивается само собой в залах Эрмитажа! В этом красочном, звуковом и световом подмене заключается больше фантастического ужаса, чем в событиях.

Герой случайно разламывает стекло в витрине Египетского зала и берет одного из каменных скарабеев. Здесь ужас растет, потому что все призраки, благодаря стереоскопичности, вещественны. Он ловит на себе взгляд старухи, которая смотрит на витрину. Эти глаза были особенно непобедимо страшны. Он, преодолев себя, подходит к ней. Но случается нечто очень страшное: фантом падает на пол. Он хочет бежать из этого мира. Но как?

«Я был одиноким живым, затерявшимся в этих мертвенных областях». Он возвращается в тот зал, где сидит фотограф, придвигается к аппарату, так что затылком касается объектива, и медленно и слегка поворачивает голову вправо и влево. И наконец находит точку, с которой смотрит в зал объектив стереоскопа, и незаметно входит обратно в обычный мир. Эта черта поражает, потому что в ней скрыт тот знакомый жест, когда для того, чтобы увидеть рельефность двойной стереоскопической фотографии, мы скашиваем глаза и проводим несколько раз карточкой перед глазами на известном расстоянии, пока оба изображения не сольются в одно. Здесь этот самый жест повторен наоборот.

Герой «Стереоскопа», очнувшись в живом и текущем во времени мире, находит у себя в кармане скарабея, совершенно тождественного с тем, что он видит в Эрмитаже хранящимся под витриной, но тот – зеленый, а этот темно-коричневый, фотографический. Он выходит на улицу, он проходит по фотографическому Петербургу прошлых времен. Минувший ветер завывает в воздухе. Он находит тот дом и квартиру, где он жил в детстве. Он видит там неподвижно сидящего своего отца и самого себя маленьким мальчиком за книгой в детской. Это лучшие страницы книги по настроению и выдержанности тона. Но что-то начинает случаться в стереоскопическом мире, начинает темнеть, наступают красновато-бурые сумерки. Он бежит в Эрмитаж, чтобы не утратить своего выхода.

«Вокруг меня на целые версты скрещивались его улицы и расстилались его площади с безмолвно стынущими на них двойниками когда-то живших». Он вбегает на крыльцо Эрмитажа с его грозными исполинскими кариатидами, входит в сени. Но нечто случилось внутри неподвижного мира после того, как он опрокинул старуху в Египетском зале. Нарушилось равновесие, и некоторые из фигур пришли в движение. Призрак старухи гонится за ним, по совершенно коричневым потемневшим залам Эрмитажа. Он убегает от нее в ужасе. Видит других фантомов, сошедших со своих мест. Он успевает добежать до зала, где стоит фотограф, и, найдя точку зрения, ускользает из этого потревоженного мира. Но, уже глядя извне в линзы стереоскопа, он видит, что старуха сидит на полу зала и смотрит на него в упор. В ужасе, опасаясь, что старуха может тоже выйти в живой мир тем же путем, как он, он хватает молоток и разбивает магические стекла стереоскопа.

Вот несложная фабула этой фантастической повести, которая несомненно производит сильное впечатление ужаса. Но странно: этот ужас затаен не столько в событиях, сколько в мастерских описаниях, дающих полную иллюзию фотографического мира. Эта повесть – безусловно новая и замечательная страница в области петербургской фантастики, начинающейся с «Пиковой дамы» и «Медного всадника». Тема стереоскопического мира представляется мне тоже совершенно не использованной никем до сих пор, если не считать нескольких намеков в тургеневской «Кларе Милич». И еще приходило в голову при чтении ее: я не помню, чтобы кто-нибудь из русских беллетристов где-нибудь описывал Эрмитаж и отмечал то жуткое и грозное величие, которое есть в стесненных гигантах кариатид на его подъездах.

М. А. Волошин

Иван БунинСнежный бык

В час ночи, зимней, деревенской, до кабинета доносится из дальних комнат жалобный детский плач. Дом, усадьба, село – все давно спит. Не спит только Хрущев. Он сидит читает, порою останавливает усталые глаза на огнях свечей: – Как все прекрасно! Даже этот голубой стеарин!

Огни, их золотисто-блестящие острия с прозрачными ярко-синими основаниями, слегка дрожат, – и слепит глянцевитый лист большой французской книги. Хрущев подносит к свече руку – становятся прозрачными пальцы, розовеют края ладони. Он, как в детстве, засматривается на нежную ярко-алую жидкость, которой светится и сквозит против огня его собственная жизнь.

Плач раздается громче – жалобный, умоляющий.

Хрущев встает и идет в детскую. Он проходит темную гостиную, – чуть мерцают в ней подвески люстры, зеркало, – проходит темную диванную, темную залу, видит за окнами лунную ночь, ели палисадника и бледно-белые пласты, тяжело лежащие на их черно-зеленых, длинных и мохнатых лапах. Дверь в детскую отворена, лунный свет стоит там тончайшим дымом. В широкое окно без занавесок просто, мирно глядит снежный озаренный двор. Голубовато белеют детские постели. В одной спит Арсик.

Спят на полу деревянные кони, спит на спине, закатив свои круглые стеклянные глаза, беловолосая кукла, спят коробки, которые так заботливо собирает Коля. Он тоже спит, но во сне поднялся в своей постельке, сел и заплакал горько, беспомощно, – маленький, худенький, большеголовый…

– В чем дело, дорогой мой? – шепчет Хрущев, садясь на край постельки, вытирая платком личико ребенка и обнимая его щупленькое тельце, что так трогательно чувствуется сквозь рубашечку своими косточками, грудкой и бьющимся сердечком.

Он берет его на колени, покачивает, осторожно целует. Ребенок прижимается к нему, дергается от всхлипываний и понемногу затихает… Что это будит его вот уже третью ночь?

Луна заходит за легкую белую зыбь, лунный свет, бледнея, тает, меркнет – и через мгновение опять растет, ширится. Опять загораются подоконники, косые золотые квадраты на полу. Хрущев переводит взгляд с пола, с подоконника на раму, видит светлый двор – и вспоминает: вот оно что, опять забыли сломать это белое чудище, что дети сбили из снега, поставили среди двора, против окна своей комнаты! Днем Коля боязливо радуется на него, – это человекоподобный обрубок с бычьей рогатой головой и короткими растопыренными руками, – ночью, чувствуя сквозь сон его страшное присутствие, вдруг, даже не проснувшись, заливается горькими слезами. Да снегур и впрямь страшен ночью, особенно если глядеть на него издали, сквозь стекла: рога поблескивают, от головы, от растопыренных рук падает на яркий снег черная тень. Но попробуй-ка сломать его! Дети будут реветь с утра до вечера, хотя он все равно уже тает понемногу: скоро весна, мокнут и дымятся в полдень соломенные крыши…

Хрущев осторожно кладет ребенка на подушку, крестит его и на цыпочках выходит. В прихожей он надевает оленью шапку, оленью куртку, застегивается, поднимая черную узкую бороду. Потом отворяет тяжелую дверь в сени, идет по скрипучей тропинке за угол дома. Луна, невысоко стоящая над редким садом, что сквозит на белых сугробах, ясна, но по-мартовски бледна. Раковинки легкой облачной зыби тянутся кое-где по небосклону. Тихо мерцают в глубокой прозрачной синеве между ними редкие голубые звезды. Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая заливка. «Здравствуй, – говорит ей Хрущев. – Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она…»

Он подходит к снегуру и медлит минуту. Потом решительно, с удовольствием ударяет в него ногою. Летят рога, рассыпается белыми комьями бычья голова… Еще один удар – и остается только куча снега. Озаренный луной, Хрущев стоит над нею и, засунув руки в карманы куртки, глядит на блещущую крышу. Он наклоняет к плечу свое бледное лицо с черной бородой, свою оленью шапку, стараясь уловить и запомнить оттенок блеска. Потом поворачивается и медленно идет по тропинке от дома к скотному двору. Двигается у ног его, по снегу, косая тень. Дойдя до сугробов, он пробирается между ними к воротам. Ворота отзынуты. Он заглядывает в щель, откуда резко тянет северным ветром. Он с нежностью думает о Коле, думает о том, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно. И глядит во двор. Холодно, но уютно там. Под навесами сумрак. Сереют передки телег, засыпанные снегом. Над двором – синее, в редких крупных звездах небо. Половина двора в тени, половина озарена. И старые, косматые белые лошади, дремлющие в этом свете, кажутся зелеными.

1911

Михаил СлонимскийВаршава

I

Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля: жениться на Марише.

– Раз, два! – и, как деньги будут – женюсь.

А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню, поглядеть на Маришу, как она бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.

Цукерня – вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.

– Шоколаду пану?

И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.

Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.

Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых, стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать, задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него – отдельно, и ноги – отдельно.