Русское: Реверберации — страница 32 из 86

«Какой счастливый!.. Сколько шоколаду – и все ему одному!»

У дома Шныркин простился. Ляля спала и видела во сне большую шоколадную гору, и она поднимается на гору, наверху стоит Жорж Арнольдович и манит ее шоколадкой с начинкой, а сзади ползет на гору и Коля, но обрывается, а Ляля хохочет и кричит:

– Не лезь, Колька! Все равно оборвешься! Это моя гора!

Утром приехал Жорж Арнольдович и привез Ляле чемодан шоколада.

За всю свою жизнь не ела Ляля столько шоколада и таких разных сортов.

С того дня ежевечерне заездил к Ляле, на пятый этаж, Жорж Арнольдович, и вот – в один день, обсасывая шоколад, сидя на диванчике рядом с Жоржем Арнольдовичем, вдруг почувствовала Ляля на губах своих не сладкую плитку, а крепкие губы Шныркина и не удивилась, не рассердилась.

Только странно стало, что пахнут шныркинские губы «офицерским ванильным № 3».

4

Пока читал поручик Григорьев Коран, в углу блиндажа, приткнувшись к огарку, денщик Нифонт, мусоля карандаш, выводил на серой бумаге кривыми загогулинами письмо в деревню жене Агриппине.

Ерзал неслух карандаш в шишковатых корневищах пальцев, и загогулины растягивались и кривились к низу листа.

Писал Нифонт:

«И ишшо, наидражайшая супруга нашея, Арахвена Сидоровна, посылаю вам ницкий поклон и наше супружнее благоволение. И что отписываете вы мне нащет Мотьки, про то нами слыхано от Симена Старухина, как он приехадчи с маршевой ротой и усе изложивши изустно до доскональных подробностев. И прошу я вас, дорогая супруга Арахвена Сидоровна, скажите Мотьке, как она мне любимая есть сестра, не имея батюшки и матушки, то вдвойне дорога мому сердцу, и что я ей, суке голозадой, ноги из пуза повырываю, ежели она не уймется с австрияком по гумнам валяться. Потому как австрияк, хотя может быть вопче, как и мы, мужеска пола, со всем прибором, но только есть он человек трясогузный и неверный, а потому набить девку горазд, но чтоп иное прочее по мужеской части, то ничего. И ишшо спрашиваете вы меня, дражайшая супруга наша, Арахвена Сидоровна, как нащет замирения, то нам доподлинно неизвестно, тольки, как говорить, с весны, ежели у немецького короля отсохнет лева рука насовсем, то войне и крышка, потому у всех королей по две руки, а у немця одна, и этак ему будет несподручно. И ишшо на той неделе послал я вам и деткам нашим посылочку, и поклал в нее, опричь портянок и ликстрического фонарика, заграничного щиколаду. А етого щиколаду у нас в лавках чистые горы, и офицеры его жрут скольки хотишь. А мой барин поручик Григорьев особливо. Скольки он за день етого щиколаду упирает – по арихметике не сосчитать. А тольки барин добрый и по морде не дерется, как иные прочие. Должно от щиколаду нутро мягчеет, потому в соседней роте, как у меня приятель в денщиках у капитана Тыркина, то капитан щиколад вовсе не ист, а по каждому пустяку норовит в зубы. И так што щиколад я для вас не покупал, а простите, узял у поручика из евоной пачки, бо все одно он не заметит. И с тем ницко кланяюсь и пребываю в полном благополучии, потому, должно, у нас к утру будет атака от немця, и многие помрут за веру православную. Кланяюсь вам ницко и сердешно лобызаю в сахарные вашии уста, а сани пока не продавайте, приеду починю.

Ваш любезный муж Нифонт Огурцов».

Корневища обмусолили круглую точку в конце, отложили карандаш и запихали письмо в конверт с нарисованной на нем кособокой пушкой. А под пушкой стих:

Разлюбезные друзья,

Извещаю всех вас я, —

Скоро немца мы побьем

И на отдых все пойдем!

Запечатав конверт, Нифонт с любовью посмотрел на кособокую пушку и, выпятив толстые губы, начал было разбирать по складам надпись в углу:

– Ли-то-гра-хвия Во-робей-чика… – а не кончил…

Над блиндажом послышался тягучий нарастающий гул, и тотчас же глухо шатнулась земля, и в щели потолка посыпались комья.

Обитая войлоком дверь с грохотом распахнулась, и фельдфебель Перетригубы, с обледенелыми усами, крикнул:

– Ваш-бредь!.. Атака! Немцы идуть!

Бросив липкий шоколадный огрызок и Коран, поручик Григорьев сорвал со стены бинокль и толкнул субалтерна:

– Веткин! Вставай! Атака!

Веткин схватился и захлопал испуганно глазами сонной совы под тенью рыжих ресниц.

Схватил полушубок, напялил и за командиром, по скользким запорошенным ступеням, закарабкался вверх.

Наверху промозглыми клещами охватила хлипкая мгла.

Поручик Григорьев быстро пробежал по ходу сообщения и вышел в окоп.

Вскоробленными, ни на что не похожими призраками стояли на стрелковой ступеньке, прижавшись к винтовкам, солдаты заскорузлой от снега и грязи цепью.

Ползал шипящий шепот:

– Прут, сволочи!

– Много?..

– Не видать пока. На нашу душу хватит!

– Вот те и отдых под воскресенье!

– Вась, а Вась! Послышь!.. Коли убьют, – отпиши родителям.

– Ладно… кады помрешь – тады скажешь!

Только вчера попавший на пополнение мальчишка-костромич, окая, спрашивал бородатого соседа:

– Как же оно, тово, дяденька?.. Значит, тово?.. в людей стрелять?..

– А ты думал к им с канфетой навстречу?.. Они те угостят!.. Цель вернее, да в штаны не пусти, косопузый!

Поручик Григорьев встал на ступеньку и бровями прилип к металлу бинокля.

Сквозь слепую морозную муть, за дырами, надолбленными немецкими пушками, перед линией вражьих окопов серели летучие тени.

Росли, переползали, расплывались, вырезывались четче при вспышках разрывов.

Холодок сладкий, привычный, поднимающий волосы, прошел от пяток до макушки под серой папахой.

Тупо засосало под ложечкой.

Повернулся к Перетригубы и тихо сказал:

– Подпустить под самую проволоку и по свистку – пачками.

Перетригубы побежал по окопу налево, Веткин – направо, передавать приказание.

Поручик прошел к пулемету.

Схватив огромными лапами рукоятки «максима», большие пальцы на спуске, сидел пулеметчик в громадной туркменской папахе.

Поручик прижался рядом, смотря в узкую щелку.

Яснее и четче становились серые тени. Ползли, кувыркаясь тяжело в сугробах и черных дырах воронок.

5

Накапливались кучками, ближе и ближе.

Поручик Григорьев сунул в рот кончик свистка.

Тени, – уже видно было, что это люди, – сгрудились в проходах, вдруг поднялись и с нестройным криком и ревом:

– Хох!.. хох!.. – бегом к проволоке.

Задохнувшейся трелью, прыснул свисток, и мгновенно сотни молотов грянули в крышу, а поручик Григорьев крикнул, не узнав своего голоса, во всю глотку:

– Ленту! – и закачался от грохота.

Тупая морда пулемета запрыгала в дикой натуге.

Немцы, спотыкаясь и падая, многие лицами вниз и навеки, на минутку замялись и отхлынули.

И поручик Григорьев (Коля) вспомнил, как еще гимназистом жил с мамой в Гурзуфе и лунною ночью было так точно на пляже.

С шипом хлынет волна, лизнет пеной холодные камни и отхлынет, а за ней, взвившись змеей, набегает вторая.

Снова волна орущих людей навалилась в просеки с воплями, стонами, хрипом, сквозь гудящий и стонущий проливень свинца.

Пулеметчик, не спуская пальцев, продолжавших сеять губительный веер, сквозь рокот, и грохот, и треск, повернул лицо с засверкавшими диким весельем белками и, напружившись, крикнул пронзительно в ухо:

– Не отобьешь!.. Контратаку треба!

И поручик Григорьев, сознав, бросился вдоль по окопу, на бегу толкая в затылки ошалевших, приросших к винтовкам, крича:

– Контратаку!

Но в этот же миг над гребнем бруствера выросли человечьи, необычно огромные головы, и в окоп полетели гранаты.

Т-тах… б-бах… т-ттах!..

Бело-зеленые молнии, дым, орущие стоны, и, серо-зеленые, – просыпанный сверху горох, – повалились в окоп чужие коренастые люди.

Поручик Григорьев, задохшийся дымом, прижался к стене траверса, к леденящей земле, дрожавшею частою дрожью спиной, с наганом в негнущихся пальцах.

Все было вокруг неестественно, дико, нелепо, и хотя не впервые уже поручик был в деле, – сейчас, как и всегда, казалось, что весь этот грохот, дым, гомон и лязг – сон, бред, декорация. Только дунуть, махнуть рукой – и развалится все наваждение.

Внезапно над ним, на изломе траверса, выросла фигура в сером пальто и, сложив рупором руки, крикнула:

– Halt! Donnerwetter!.. Zurück, potz, tausend!.. [2]

Не понимая зачем, поручик поднял руку с наганом и дернул за спуск.

Иголкой кольнул огонек, и фигура молча обрушилась вниз, свалила поручика с ног и придавила лицом к промерзшему дну окопа, пахнущему мерзлой землей и тяжелою вонью людских испражнений.

А из тыла уже, по ходам сообщений, из резерва, стиснув винтовки, пригибаясь и крестясь на ходу, бежала поддержка.

Опять загрохотали гранаты, залязгали мерзко штыки, и голос Перетригубы, покрывая весь гомон, рявкнул поблизости:

– Крой их чертей в богородицу, в боговы кишки!

Поручика Григорьева вытащили из-под немецкого трупа и посадили на ступеньки. Тяжело дыша, возвращались из поля после контратаки гренадеры.

Подсчитали нехватку, и Перетригубы с казенным лицом доложил ротному:

– Так что, ваш-бродь, впоследствии, значит, невдачной атаки, семеро вбитых и девьятнадцять зачепленных!

Поручик Григорьев молча и вяло грыз добытую из бокового кармана сладкую плитку.

6

Перед зеркалом в пушистое февральское утро – когда на волшебных пальмах в оконных стеклах искрились, сыпались, полыхали цветными огнями небывалые звезды, – примеряла Ляля, стоя в одной рубашке, на голую шейку фермуар из рубинов, подаренный Жоржем Арнольдовичем.

Принимая рубины, не подумала Ляля, что похожи каменные алые капли, вплавленные в золотую паутинку, на живую человеческую кровь.

Порхало Лялино сердце птицею Сирином по розовой комнате, тепло было телу от снежных кафелей печи, и тело пылало под тонким батистом, – и было Ляле сладко, смутно и стыдно.