Одевалась Ляля идти на свидание с Жоржем Арнольдовичем на вернисаж «Союза русских художников», а оттуда Шныркин обещал повезти кататься на тройке.
Шла вьюгами, разгульными и охальными, дебелая мутноглазая Масленица.
В зале, перед сиреневыми дымками пейзажей Жуковского, нашел Лялю Жорж Арнольдович и склонил к Лялиной розовой ручке, к маникюренным ноготкам гладко причесанную свою, отливавшую синыю голову.
Посмотрел мельком на Жуковского, поджал губы и сказал свое:
– Пфе!
И, беря Лялину руку, добавил телеграфным своим языком:
– Пессимизм! Туман! Без внимания! Едем тройке. Хотя – иностранец, обожаю русскую тройку. Русского писателя Гоголя замечательно: «Эх тройка! птица тройка…» Вообще, радоваться жизни. Всем стать Джеками Лондонами!
Ляля восхищенно посмотрела на Жоржа Арнольдовича и подумала: «Вот… настоящий американец!»
Не знала Ляля, что читал Жорж Арнольдович русского писателя Гоголя в четвертом классе Каменец-Подольской гимназии, из которого выгнали его за ранний американизм: брал у товарищей вещи под залог и просроченные заклады продавал с неумолимостью городского ломбарда.
Ничего этого не знала Ляля, и в твердом профиле Шныркина чудилась ей Канада, вяленая оленина, винтовка и сани, влекомые по хрустящему снегу собачьей упряжкой к полярному сиянию за мехами и золотом.
Жорж Арнольдович усадил Лялю в широкие ковровые сани, закутал полостью, обнял крепко за талию, и понесла тройка метать снежные комья но Тверской-Ямской к Петровскому парку.
Сахаром рафинадом искрилась вокруг саней пелена, и лежали по ней от деревьев, голых и длинных, синие глубокие тени.
На Ходынке, по протоптанному в снегу кругу, рысью ездили артиллеристы на заиндевевших лошадях.
Широкоскулый офицер в шведских валенках командовал им нараспев:
– Во-ольт нале-ееее-во! – и:
– Во-ольт напра-аааа-во!
Послушно вертелись привычные лошади, и на лицах у артиллеристов застыла деревянная арестантская скука.
Вспомнила Ляля (на мгновение только), что за тысячу верст, под Барановичами, смотрит на снег ротный поручик Григорьев, и там по снегу от берез такие же глубокие тени.
Но сейчас же забыла, приказала забыть, ибо в этот час текла в жилах Ляли не прежняя простая жидкость с красными и белыми шариками, а густой пряный шоколадный сироп, и красные шарики в нем были – крепкие капли рубинов.
Пронеслась тройка с гиканьем, звоном, шипом срезов и лязгом копыт по широкой улице Покровского-Стрешнева, и, кровавощекие, закутанные в цветные платки, стояли, смеясь, девки и бабы.
– Хорошо! – сказала Ляля с блаженной и покорной улыбкой.
Усмехнулся и Жорж Арнольдович, дико, по-кошачьи, и, привстав, крикнул ямщику:
– Гони, сукин сын, вовсю! Сотнягу – на чай!
От соловьиного свиста рванули ошарашенные кони, и вот понеслись назад, кивая тонкими ветками, придорожные березы. Откинулась от толчка Лялина голова назад, и отдавали сторицей каждый ожог Жоржу Арнольдовичу Лялины, набухшие ветром и жадностью, губы.
Обедать поехали в Стрельну.
В кабинете под пальмами сияло ледяным хмелем вино в узкогорлых бокалах; как снег, лежала тяжелая скатерть, и от белого света ламп дрожали на ней глубокие синие тени.
Казалось Ляле, что сердце ее несется по этой скатерти, по яркому снегу взбешенной, закусившей удила птицеютройкой, и не было силы спросить: куда несешься ты? Не было силы в ослабевших руках затянуть ременные вожжи.
Как сквозь сон, увидела Ляля горбоносые профили, пестрые, взвивающиеся шали, смуглые, прожженные чернотой сухощавые лица.
И когда под хищными пальцами зазвенели души гитар и гортанные голоса разлились по кабинету, цепляясь за пышные листья пальм, дробясь в винных искрах, в звонком стекле, – стало ясным Ляле:
«Да… сердце, жизнь, сама она, Ляля, – птица-тройка несется по синему снегу, и не голоса человеческие поют под гитарные звоны, а мятежные взвизги вьюг, лихие стоны пурги подгоняют бешеных, ополоумевших, потерявших привычную стежку дороги коней».
Цыганка, старая – в неводе мелких морщинок запуталось лицо в кулачок, – с нечеловечески громадными шарами выпуклых глаз, взяла Лялину руку.
Смотрела, качая головой, пришептывала сухим, ковылем пахнущим шепотом, колдовала чужими словами.
Растянула тонкие губы в смешок и проворковала:
– Девушка!.. Судьба твой счастливый. В золоте ходить будешь, сладкое есть. Сердечко твое к брюнету-красавчику. Не бойся, девушка. Слушай сердечка – счастливой будешь! Верь старой цыганке!
Задохнулась Ляля тревожно, взглянула на Жоржа Арнольдовича. Понял, выгнал цыган. Подошел и склонился низко.
И когда целовал в розовый вырез, ниже кровью полыхавших камней, заглянул в Лялины обеспамятевшие глаза и увидел: все можно.
Командиру немецкого корпуса генералу Шенгаузен фон дер Шлангенау телефонная трубка печально пропела:
– Русские отбили атаку. Наши части отошли в исходное положение.
Генерал помял широкий кадык и направился к карте.
Генералы друг друга бьют издалека.
По математике, картам, планам, учебникам и ложнейшим из ложных наук – стратегии и тактике.
Блудница на звере седмиглавом – стратегия, поочередно, блудит с фельдмаршалами и командармами.
Любит высокие звания и с разночинцами не якшается.
Для простых же генералов, штаб- и обер-офицеров дана проститутка рангом пониже – тактика.
И на плечах двух блудниц покоит прыщастое, в язвах, седалище вислозадая баба с проваленным носом на пегой лягушечьей морде:
ВОЙНА
Генерал уставился в карту, потер пухлые руки и позвонил:
– Тяжелой батарее левого сектора обстрелять ураганным огнем участок номер семнадцать, квадрат Б тридцать четыре.
– Слушаюсь! – брякнул квадратный майор, такой же квадратный, как квадрат, назначенный в жертву.
Поручик Григорьев понуро сидел на окопной ступеньке.
На проволоке забился и заверещал высоким заячьим визгом раненый немец.
Визг плыл на одной ноте, пронзительный, вязкий, и казалось, что если продолжится он еще секунду-другую – разверзнется земля, и весь мир провалится к черту, в черную дырку.
Худой гренадер с искаженным лицом поднялся на бруствер, вскинул винтовку, осторожно повел и брызнул в ночь огоньком.
Немец затих.
Гренадер соскочил, развел виновато руками и тихо, с недоумением сказал:
– Не можно ж!.. Скулить!.. Душу вымотав!
А там, где за лесом жерлами в безглазую темь стояли бронзовыми жабами четыре мортиры, телефонная трубка сифилитическим гнусом проблеяла в уши лейтенанту с лошадиной челюстью генеральский приказ.
И пока поручик Григорьев, жалобно морщась, смотрел, как уносили пулеметчика, простреленной головой легшего на тело «максима», лейтенант, сверясь по карте с номером цели, прокаркал команду…
На четверть секунды стало светло, как днем, и над лесом, пригнув к земле мохнатые шапки деревьев, испуганно дрогнувших, пронеслись по смятому воздуху, захлебнувшись ревом, четыре
паровоза…
нет – поезда, груженные смертью.
С железным грохочущим гулом понеслись к русским окопам.
Заслышав неистовый гуд, гренадеры прилипли испуганно к стенкам:
– Слышь, робя?
– «Берта» едет!
– Будя потеха!
Рев вырастал, становился нестерпимым и, закончасъ дьявольским визгом, грянул четырежды.
Выплеск вулкана вырвал из сумрака позеленелые лица. Гейзеры рваной земли метнулись вверх, и мрачными звонами запели осколки.
Солдаты крестились, и кто-то, белее мела, держа рукой щелкавшую орешками зубов челюсть, сказал растерянно:
– Таким бы Гришку с царицей!..
Еще раз ревнули мортиры, и придавил нервы оглушительный гул.
И поручик Григорьев почувствовал, как с яростной силой вдувают ему в открытый испуганно рот вздувшийся воздух, ставший упругим и твердым, как резиновый мяч. И, поднятый неведомой силой, полетел без оглядки в пространство.
И в ту же минуту денщик, колченогий Нифонт, Козье вымя, ощутил, как железный крюк зацепил его под ребро.
Больше ничего ощутить не успел и перешел в небытие без правой ноги и бока.
Поручик Григорьев, плашмя брошенный оземь, перевернулся четырежды, попытался привстать, оглушенный и засыпанный, и на месте своего блиндажа увидел глубочайшую, дышащую паром и дымом воронку, откуда, как ребра бронтозавра, открытые горным обвалом, торчали расщепленные полуаршинные бревна.
И еще в двух местах, где вилась раньше четкая лента окопов, зияли такие же сырые и жаркие дыры.
Поручик Григорьев простонал.
Сбоку подбежал гренадер третьего взвода, из сектантов, Огульный, помог подняться и отряс полушубок.
Из-под груды земли, вытянув руку, с мокрой культи которой сочились на снег темные капли, торчало тело, заканчиваясь раскромсанной головой, и по рыжим спекшимся космам поручик с трудом узнал субалтерна прапора Веткина.
Субалтерн Лобачевский, перепрыгнув кучу обломков, крикнул:
– Тридцать два убитых!
Поручик Григорьев с трудом прохромал к яме блиндажа. Сел мешком прямо на снег и закрыл безвольно глаза.
Огненные вспышки, пламенеющие нити мелькали в глазах, свивались, дрожали и метались в черной глянцевой пустоте. Понемногу они стали свиваться в золотые жгуты, и из золотых жгутов выплыли четкие, по черному глянцу, надписи:
«Гала-Петер»… «Гала-Петер»… «Гала-Петер»…
Поручик охнул и открыл глаза. Но буквы не исчезали. Небо было глянцево-черным, как бумажка от шоколада, и по нему толпились, обгоняя друг друга, золотые надписи…
Поручик приподнялся на руках и стал испуганно пятиться.
Наткнулся на обломок бревна, опрокинулся на спину, и тут уже сдали поручичьи нервы, и, колотясь оземь, дрожа, заплакал мальчик Коля Григорьев не о Веткине, не о тех тридцати двух, – нет, слишком прост для поручика был смертный человеческий ужас и не трогал души, а рыдал горько и жадно о трех с половиною фунтах шоколада, погибших в блиндаже, уничтоженном «бертой».