Русское: Реверберации — страница 33 из 86

Одевалась Ляля идти на свидание с Жоржем Арнольдовичем на вернисаж «Союза русских художников», а оттуда Шныркин обещал повезти кататься на тройке.

Шла вьюгами, разгульными и охальными, дебелая мутноглазая Масленица.

В зале, перед сиреневыми дымками пейзажей Жуковского, нашел Лялю Жорж Арнольдович и склонил к Лялиной розовой ручке, к маникюренным ноготкам гладко причесанную свою, отливавшую синыю голову.

Посмотрел мельком на Жуковского, поджал губы и сказал свое:

– Пфе!

И, беря Лялину руку, добавил телеграфным своим языком:

– Пессимизм! Туман! Без внимания! Едем тройке. Хотя – иностранец, обожаю русскую тройку. Русского писателя Гоголя замечательно: «Эх тройка! птица тройка…» Вообще, радоваться жизни. Всем стать Джеками Лондонами!

Ляля восхищенно посмотрела на Жоржа Арнольдовича и подумала: «Вот… настоящий американец!»

Не знала Ляля, что читал Жорж Арнольдович русского писателя Гоголя в четвертом классе Каменец-Подольской гимназии, из которого выгнали его за ранний американизм: брал у товарищей вещи под залог и просроченные заклады продавал с неумолимостью городского ломбарда.

Ничего этого не знала Ляля, и в твердом профиле Шныркина чудилась ей Канада, вяленая оленина, винтовка и сани, влекомые по хрустящему снегу собачьей упряжкой к полярному сиянию за мехами и золотом.

Жорж Арнольдович усадил Лялю в широкие ковровые сани, закутал полостью, обнял крепко за талию, и понесла тройка метать снежные комья но Тверской-Ямской к Петровскому парку.

Сахаром рафинадом искрилась вокруг саней пелена, и лежали по ней от деревьев, голых и длинных, синие глубокие тени.

На Ходынке, по протоптанному в снегу кругу, рысью ездили артиллеристы на заиндевевших лошадях.

Широкоскулый офицер в шведских валенках командовал им нараспев:

– Во-ольт нале-ееее-во! – и:

– Во-ольт напра-аааа-во!

Послушно вертелись привычные лошади, и на лицах у артиллеристов застыла деревянная арестантская скука.

Вспомнила Ляля (на мгновение только), что за тысячу верст, под Барановичами, смотрит на снег ротный поручик Григорьев, и там по снегу от берез такие же глубокие тени.

Но сейчас же забыла, приказала забыть, ибо в этот час текла в жилах Ляли не прежняя простая жидкость с красными и белыми шариками, а густой пряный шоколадный сироп, и красные шарики в нем были – крепкие капли рубинов.

Пронеслась тройка с гиканьем, звоном, шипом срезов и лязгом копыт по широкой улице Покровского-Стрешнева, и, кровавощекие, закутанные в цветные платки, стояли, смеясь, девки и бабы.

– Хорошо! – сказала Ляля с блаженной и покорной улыбкой.

Усмехнулся и Жорж Арнольдович, дико, по-кошачьи, и, привстав, крикнул ямщику:

– Гони, сукин сын, вовсю! Сотнягу – на чай!

От соловьиного свиста рванули ошарашенные кони, и вот понеслись назад, кивая тонкими ветками, придорожные березы. Откинулась от толчка Лялина голова назад, и отдавали сторицей каждый ожог Жоржу Арнольдовичу Лялины, набухшие ветром и жадностью, губы.

Обедать поехали в Стрельну.

В кабинете под пальмами сияло ледяным хмелем вино в узкогорлых бокалах; как снег, лежала тяжелая скатерть, и от белого света ламп дрожали на ней глубокие синие тени.

Казалось Ляле, что сердце ее несется по этой скатерти, по яркому снегу взбешенной, закусившей удила птицеютройкой, и не было силы спросить: куда несешься ты? Не было силы в ослабевших руках затянуть ременные вожжи.

Как сквозь сон, увидела Ляля горбоносые профили, пестрые, взвивающиеся шали, смуглые, прожженные чернотой сухощавые лица.

И когда под хищными пальцами зазвенели души гитар и гортанные голоса разлились по кабинету, цепляясь за пышные листья пальм, дробясь в винных искрах, в звонком стекле, – стало ясным Ляле:

«Да… сердце, жизнь, сама она, Ляля, – птица-тройка несется по синему снегу, и не голоса человеческие поют под гитарные звоны, а мятежные взвизги вьюг, лихие стоны пурги подгоняют бешеных, ополоумевших, потерявших привычную стежку дороги коней».

Цыганка, старая – в неводе мелких морщинок запуталось лицо в кулачок, – с нечеловечески громадными шарами выпуклых глаз, взяла Лялину руку.

Смотрела, качая головой, пришептывала сухим, ковылем пахнущим шепотом, колдовала чужими словами.

Растянула тонкие губы в смешок и проворковала:

– Девушка!.. Судьба твой счастливый. В золоте ходить будешь, сладкое есть. Сердечко твое к брюнету-красавчику. Не бойся, девушка. Слушай сердечка – счастливой будешь! Верь старой цыганке!

Задохнулась Ляля тревожно, взглянула на Жоржа Арнольдовича. Понял, выгнал цыган. Подошел и склонился низко.

И когда целовал в розовый вырез, ниже кровью полыхавших камней, заглянул в Лялины обеспамятевшие глаза и увидел: все можно.

7

Командиру немецкого корпуса генералу Шенгаузен фон дер Шлангенау телефонная трубка печально пропела:

– Русские отбили атаку. Наши части отошли в исходное положение.

Генерал помял широкий кадык и направился к карте.

Генералы друг друга бьют издалека.

По математике, картам, планам, учебникам и ложнейшим из ложных наук – стратегии и тактике.

Блудница на звере седмиглавом – стратегия, поочередно, блудит с фельдмаршалами и командармами.

Любит высокие звания и с разночинцами не якшается.

Для простых же генералов, штаб- и обер-офицеров дана проститутка рангом пониже – тактика.

И на плечах двух блудниц покоит прыщастое, в язвах, седалище вислозадая баба с проваленным носом на пегой лягушечьей морде:


ВОЙНА


Генерал уставился в карту, потер пухлые руки и позвонил:

– Тяжелой батарее левого сектора обстрелять ураганным огнем участок номер семнадцать, квадрат Б тридцать четыре.

– Слушаюсь! – брякнул квадратный майор, такой же квадратный, как квадрат, назначенный в жертву.

8

Поручик Григорьев понуро сидел на окопной ступеньке.

На проволоке забился и заверещал высоким заячьим визгом раненый немец.

Визг плыл на одной ноте, пронзительный, вязкий, и казалось, что если продолжится он еще секунду-другую – разверзнется земля, и весь мир провалится к черту, в черную дырку.

Худой гренадер с искаженным лицом поднялся на бруствер, вскинул винтовку, осторожно повел и брызнул в ночь огоньком.

Немец затих.

Гренадер соскочил, развел виновато руками и тихо, с недоумением сказал:

– Не можно ж!.. Скулить!.. Душу вымотав!

А там, где за лесом жерлами в безглазую темь стояли бронзовыми жабами четыре мортиры, телефонная трубка сифилитическим гнусом проблеяла в уши лейтенанту с лошадиной челюстью генеральский приказ.

И пока поручик Григорьев, жалобно морщась, смотрел, как уносили пулеметчика, простреленной головой легшего на тело «максима», лейтенант, сверясь по карте с номером цели, прокаркал команду…

На четверть секунды стало светло, как днем, и над лесом, пригнув к земле мохнатые шапки деревьев, испуганно дрогнувших, пронеслись по смятому воздуху, захлебнувшись ревом, четыре


паровоза…

нет – поезда, груженные смертью.


С железным грохочущим гулом понеслись к русским окопам.

Заслышав неистовый гуд, гренадеры прилипли испуганно к стенкам:

– Слышь, робя?

– «Берта» едет!

– Будя потеха!

Рев вырастал, становился нестерпимым и, закончасъ дьявольским визгом, грянул четырежды.

Выплеск вулкана вырвал из сумрака позеленелые лица. Гейзеры рваной земли метнулись вверх, и мрачными звонами запели осколки.

Солдаты крестились, и кто-то, белее мела, держа рукой щелкавшую орешками зубов челюсть, сказал растерянно:

– Таким бы Гришку с царицей!..

Еще раз ревнули мортиры, и придавил нервы оглушительный гул.

И поручик Григорьев почувствовал, как с яростной силой вдувают ему в открытый испуганно рот вздувшийся воздух, ставший упругим и твердым, как резиновый мяч. И, поднятый неведомой силой, полетел без оглядки в пространство.

И в ту же минуту денщик, колченогий Нифонт, Козье вымя, ощутил, как железный крюк зацепил его под ребро.

Больше ничего ощутить не успел и перешел в небытие без правой ноги и бока.

Поручик Григорьев, плашмя брошенный оземь, перевернулся четырежды, попытался привстать, оглушенный и засыпанный, и на месте своего блиндажа увидел глубочайшую, дышащую паром и дымом воронку, откуда, как ребра бронтозавра, открытые горным обвалом, торчали расщепленные полуаршинные бревна.

И еще в двух местах, где вилась раньше четкая лента окопов, зияли такие же сырые и жаркие дыры.

Поручик Григорьев простонал.

Сбоку подбежал гренадер третьего взвода, из сектантов, Огульный, помог подняться и отряс полушубок.

Из-под груды земли, вытянув руку, с мокрой культи которой сочились на снег темные капли, торчало тело, заканчиваясь раскромсанной головой, и по рыжим спекшимся космам поручик с трудом узнал субалтерна прапора Веткина.

Субалтерн Лобачевский, перепрыгнув кучу обломков, крикнул:

– Тридцать два убитых!

Поручик Григорьев с трудом прохромал к яме блиндажа. Сел мешком прямо на снег и закрыл безвольно глаза.

Огненные вспышки, пламенеющие нити мелькали в глазах, свивались, дрожали и метались в черной глянцевой пустоте. Понемногу они стали свиваться в золотые жгуты, и из золотых жгутов выплыли четкие, по черному глянцу, надписи:

«Гала-Петер»… «Гала-Петер»… «Гала-Петер»…

Поручик охнул и открыл глаза. Но буквы не исчезали. Небо было глянцево-черным, как бумажка от шоколада, и по нему толпились, обгоняя друг друга, золотые надписи…

Поручик приподнялся на руках и стал испуганно пятиться.

Наткнулся на обломок бревна, опрокинулся на спину, и тут уже сдали поручичьи нервы, и, колотясь оземь, дрожа, заплакал мальчик Коля Григорьев не о Веткине, не о тех тридцати двух, – нет, слишком прост для поручика был смертный человеческий ужас и не трогал души, а рыдал горько и жадно о трех с половиною фунтах шоколада, погибших в блиндаже, уничтоженном «бертой».