Гайдуков выровнялся молодцеватым броском:
– Разрешите идти, товарищ лейтенант?
– Идите.
И убежал. Теплой рукой сейчас они отсыпят солдягам и пшена и табачку. У той старухи слезливой ничего за проезд не брали – ну-ка, пусть для ребят выделит, не жмется. И инспектору надо еще по чемодану постучать, услышать обязан.
– Та-ак, седьмой час, – соображал лейтенант. – Продпункт наш закрыт.
– Они всегда закрыты бывáт… Они с десяти до пяти только… В Пензе я в очередь стал, шумят – эшелон отходит. Моршанск ночью проехали. И Ряжск ночью.
– Подожди-подожди! – засуетился лейтенант. – Я этого дела так не оставлю! А ну-ка!
И он взял трубку полевого телефона, дал один долгий зуммер.
Не подходили.
Тогда он дал тройной зуммер.
Не подходили.
– А, черт! – Еще дал тройной. – Гуськов, ты?
– Я, товарищ лейтенант.
– Почему у тебя боец у телефона не сидит?
– Отошел тут. Молока кислого я достал. Хотите – вам принесу, товарищ лейтенант?
– Глупости, ничего не надо!
(Он не из-за Дыгина так сказал. Он и все время запрещал Гуськову что-нибудь себе носить – принципиально. И чтобы сохранялась чистота деловых отношений, иначе с него потом службы не потребуешь. Напротив, Зотов и капитану докладывал, что Гуськов разбалтывается.)
– Гуськов! Вот какое дело. Приехал тут конвой, четыре человека, они одиннадцатый день ничего не получают.
Гуськов свистнул в телефон.
– Что ж они, раззявы!
– Так вышло. Надо помочь. Надо, слушай, сейчас как-нибудь вызвать Чичишева и Саморукова, и чтоб они выдали им по аттестату.
– Где их найдешь, легкое дело!
– Где! На квартирах.
– Грязюка такая, ног по колено не выдерешь, да темно, как у…
– Чичишев близко живет.
– А Саморуков? За путями. Да не пойдет он ни за что, товарищ лейтенант!
– Чичишев пойдет.
Бухгалтер Чичишев был военнослужащий, призван из запаса, и пришлепали ему четыре треугольника, но никто не видел в нем военного, а обычного бухгалтера, немолодого, наторелого в деле. Он и разговаривать без счетов не мог. Спрашивал: «Сколько времени? Пять часов?» – и пять сейчас же для понимания крепко щелкал на косточках. Или рассуждал: «Если человек один (и косточку – щелк!), ему жить трудно. Он (и вторую к первой – щелк!) – женится». Когда от очереди, гудящей, сующей ему продаттестаты, он был отделен закрытым окном и решеткой и только малая форточка оставлена для сующихся рук – Чичишев бывал очень тверд, кричал на бойцов, руки отталкивал и форточку прикрывал, чтоб не дуло. Но если ему приходилось выйти прямо к толпе или команда прорывалась к нему в каморку – он сразу втягивал шар головы в маленькие плечи, говорил «братцы» и ставил штампы. Так же суетлив и услужлив он перед начальством, не посмеет отказать никому, у кого в петлицах кубики. Продпункт не подчиняется дежурному помощнику коменданта, но Чичишев не откажет, думал Зотов.
– А Саморуков не пойдет, – твердил свое Гуськов.
Старшиной считался и Саморуков, но с презрением смотрел на лейтенантов. Здоровый, раскормленный волк, он был просто кладовщик и ларечник продпункта, но держался на четыре шпалы. С достоинством, на четверть часа позже, он подходил к ларьку, проверял пломбы, открывал замки, поднимал и подпирал болтами козырек – и все с видом одолжения на неприязненном щекастом лице. И сколько бы красноармейцев, торопящихся на эшелоны, команд и одиночек, и инвалидов ни теснилось бы перед окошком, матеря и костыляя друг друга, пробиваясь поближе, – Саморуков спокойно заворачивал рукава по локоть, обнажая жирные руки колбасника, придирчиво проверял на измятых, изорванных аттестатах штампы Чичишева и спокойно взвешивал (и уж, наверно, недовешивал!), ничуть не волнуясь, успеют ребята на свои эшелоны или нет. Он и квартиру себе выбрал на отшибе нарочно, чтоб его не беспокоили в нерабочее время, и хозяйку подыскал с огородом и с коровой.
Зотов представил себе Саморукова – и в нем забулькало. Эту породу он ненавидел, как фашистов, угроза от них была не меньше. Он не понимал, почему Сталин не издаст указа – таких Саморуковых расстреливать тут же, в двух шагах от ларька, при стечении народа.
«Нет, Саморуков не пойдет», – соображал и Зотов. И злясь, и подло робея перед ним, Зотов не решился бы его тронуть, если б эти нерасторопные ребята не ели три или пять только дней. Но – одиннадцать!
– Ты вот что, Гуськов, ты не посылай бойца, а пойди к нему сам. И не говори, что четыре человека голодных, а скажи, что срочно вызывает капитан – через меня, понял? И пусть идет ко мне. А я – договорюсь!
Гуськов молчал.
– Ну, чего молчишь? Приказание понял? «Есть» – и отправляйся.
– А вы капитана спрашивали?
– Да тебе какое дело? Отвечаю – я! Капитан вышел, нет его сейчас.
– И капитан ему не прикажет, – рассудил Гуськов. – Такого порядка нет, чтоб ночью пломбу снимать и опять ставить из-за двух буханок да трех селедок.
И то была правда.
– А чего спешка такая? – размышлял Гуськов. – Пусть до десяти утра подождут. Одна ночь, подумаешь! На брюхо лег, спиной укрылся.
– Да у них эшелон сейчас уходит. Быстрый такой эшелон, жалко их отцеплять, они без того застряли. Груз-то их где-то ждут, где-то нужен.
– Так если эшелон уходит – все равно Саморуков прийти не успеет. Туда да назад по грязи, хоть и с фонарем, полтора часа, не меньше. Два.
Опять-таки разумно расположил Гуськов…
Не разжимая челюстей, в шишаке буденновки с опущенными ушами, дочерна обветренный, Дыгин впивался в трубку – понять, что же толкуют с той стороны.
– И за сегодня пропало, – потерянно кивнул он теперь.
Зотов вздохнул, отпустил клапан, чтобы Гуськов не слышал.
– Ну, что делать, братец? Сегодня не выйдет. Может, до Грязей идите с этим эшелоном? Эшелон хороший, к утру – там.
И уговорил бы, но Дыгин уже почувствовал в этом лейтенанте слабинку.
– Не поеду. Арестуйте. Не поеду.
В стекло двери постучали. Какой-то дородный гражданин в шерстяном широком кепи в черно-серую рябинку стоял там. С вежливым поклоном он, видимо, спрашивал разрешения, но здесь не было слышно.
– Ну-ну! Войдите! – крикнул Зотов. И нажал клапан трубки: – Ладно, Гуськов, положи трубку, я подумаю.
Мужчина за дверью не сразу понял, потом отворил немного и еще раз спросил:
– Разрешите войти?
Зотова удивил его голос – богатый, низкий и благородно-сдерживаемый, чтобы не хвалиться. Одет он был в какую-то долгополую, но с окороченными рукавами, тяжелую рыжую куртку невоенного образца, обут же – в красноармейские ботинки с обмотками. В руке он держал красноармейский небольшой засаленный вещмешок. Другой рукой, входя, он приподнял солидную кепку и поклонился обоим:
– Здравствуйте!
– Здравствуйте.
– Скажите, пожалуйста, – очень вежливо, но и держась осанисто, как если б одет был не странно, а весьма даже порядочно, спросил вошедший, – кто здесь военный комендант?
– Дежурный помощник. Я.
– Тогда, вероятно, я – к вам.
Он поискал, куда деть рябую кепку, припыленную, кажется, и углем, не нашел, поджал ее под локоть другой руки, а освободившеюся озабоченно стал расстегивать свой суконник. Суконник его был вовсе без ворота, а верней, ворот был оторван, и теплый шерстяной шарф окутывал оголенную шею. Расстегнувшись, подо всем этим вошедший открыл летнее, сильно выгоревшее, испачканное красноармейское обмундирование – и еще стал отстегивать карман гимнастерки.
– Подождите-подождите, – отмахнулся Зотов. – Так вот что… – Он щурился на угрюмого неподвижного Дыгина. – Что в моей власти полностью, то я тебе сделаю: отцеплю тебя сейчас. В десять часов утра отоваришься…
– Спасибо, – сказал Дыгин и смотрел налитыми глазами.
– Да не спасибо, а вообще-то не положено. С таким хорошим эшелоном идешь. Теперь к чему тебя прицепят – не знаю.
– Да уж две недели тащимся. Сутки больше, сутки меньше, – оживился Дыгин. – Груз я свой вижу.
– Не-ет, – поднял палец Зотов и потряс. – Нам с тобой судить нельзя. – Покосился на постороннего, подошел к Дыгину плотно и сказал еле внятно, но так же заметно окая: – Раз уж ты свой груз видишь – сообрази. Твоими лопатками сколько окопаться может? Две дивизии! А в землю влезть – это жизнь сохранить. Двадцать тысяч лопаток – это двадцать тысяч красноармейских жизней. Так?
Зотов опять покосился. Вошедший, поняв, что он мешает, отошел к стене, отвернулся и свободной рукой по очереди закрывал – нет, не закрывал, а грел уши.
– Что? Замерзли? – усмехнулся Зотов громко.
Тот обернулся, улыбаясь:
– Вы знаете, страшно похолодало. Ветер – безумный. И мокрый какой-то.
Да, ветер свистел, обтираясь об угол здания, и позвенивал непримазанным стеколком в правом окне, за шторкой. И опять пожуркивала вода из трубы.
Очень симпатичная, душу растворяющая улыбка была у этого небритого чудака. Он и стрижен не был наголо. Короткие и негустые, но покрывали его крупную голову мягкие волосы, сероватые от искорок седины.
Не был он похож ни на бойца, ни на гражданского.
– Вот, – держал он в руке приготовленную бумажку. – Вот моя…
– Сейчас, сейчас. – Зотов взял его бумажку не глядя. – Вы… присядьте. Вот на этот стул можете. – Но, еще взглянув на его шутовской кафтан, вернулся к столу, шифровку и ведомости собрал, запер в сейф, тогда кивнул Дыгину и вышел с ним к военному диспетчеру.
Она что-то доказывала по телефону, а тетя Фрося, на корточках присев к печи, обсушивалась. Зотов подошел к Подшебякиной и взял ее за руку – за ту, которая держала трубку.
– Валюша…
Девушка обернулась живо и посмотрела на него с игринкой – так, показалось ей, ласково он ее взял и держал за руку. Но еще кончила в телефон:
– А тысяча второй на проход идет, у нас к нему ничего. На тамбовскую забирай его, Петрович!..
– Валечка! Пошли быстренько тетю Фросю или переписать, или прямо сцепщикам показать эти четыре вагона, вот младший сержант с ней пойдет, – и пусть диспетчер их отцепит и отсунет куда-нибудь с прохода до утра.