Русское: Реверберации — страница 74 из 86

– Меня? Меня – Василем звать.

– Киселем, говоришь? Ну так что тебе, Кисель, не сидится? Что ты проход занимаешь, так что человеку по нужде не пройти? А ежели человек, к примеру, пойдет по нужде и за твое кисельное брюхо споткнется? И родишь тут невзначай – так человеку отвечать за тебя, а?

Несколько голосов преданно захохотали.

– И вот чего в толк не возьму, – Пеце явно понравилось рассуждать, и он не хотел остановиться, пока слова так вот гладко выкатывались из-под гибкого языка, – ведь все одно жратву вам, чертилам, последними получать, так что вв-вы… – Он начал злиться, и язык уже деревенел, и слова не выкатывались, а застревали, непроговоренно наполняя рот, и это приводило Пецу в ярость. – А н-ну ч-ч-чтоб и в-в-видно не не не. – Пеца замотал головой, и проход начал освобождаться: потные люди заползали в свои грязные, влажные еще с ночного сна норы. – В-в-шивота! – рявкнул вслед Пеца, мотнув башкой.

– Что ж ты, падло, сигарету захукал? – Над Вадимом нависал Ворона, Воронов – тощий плоский юнец с выпирающими во все стороны костями и всегда подергивающимися длинными руками-ногами. – Я ж тебя по-человечьи спросил, что ж ты, кусочник занюханный, а?

Вадим растерянно держал в горсточке докуренный до обжига губ чинарик.

– Что ты мне тянешь? Нет, мужики, – закипал Ворона праведным гневом, размахивая мослатыми руками. – Я ж его как человека, а он…

– Уймись, Ворона, – бросил сверху Матвеич, – я ему всего пару затяжек оставил.

– Так я ж ничего, Матвеич… Он же мог сказать, что ж он «оставлю, оставлю», а там и оставлять нечего…

Руки Вадима подрагивали, и он медленно собирал себя из растерянной паники, неожиданно разметавшей тихую радость сигареты. Матвеич снова уткнулся в книгу и признательного Вадимова взгляда не видел. Непонятный он человек, лежит почти все время у себя наверху с книгой и изредка только вмешивается в дела камеры; относятся к нему опасливо, стараясь держаться подальше – кум и вся его свора при каждом случае выспрашивают и выпытывают про него, а кому нужны лишние неприятности? Однако слово его в набухающих камерных спорах, вспыхивающих стычках и разгорающихся время от времени выяснениях далеко не самое последнее. Сторонятся его все, хотя и обращаются к нему по самым разным надобностям, а вот он – притом что и не отказывает никому, – точно всех сторонится, и когда даже предлагал ему Пеца авторитетное место, отказался, остался на своей верхотуре; и самое в нем опасное – цепляется с тюремщиками по любому поводу, даже когда и бесполезно совсем: свяжешься с таким – сам не рад будешь.

Вадим и вовсе предпочитал держаться подальше от Матвеича, побаиваясь его едких слов, которые долго потом саднят в груди и трудно выковыриваются, как занозы, – выдавить невозможно и забыть не получается – даром что редкие. Примерно месяц назад, по приходе в эту камеру после суда, начал как-то Вадим вспоминать свою жизнь, доказывая не окружающим даже, а самому себе, что уж он-то – слава богу – пожил, погулял – даже и умирать не обидно было бы: машина, рестораны, девицы, дачи… Его слушали, а Вадим вспоминал и вспоминал, растравливая себя, раскручивал перед грязными и недоразвитыми своими нынешними товарищами красочный калейдоскоп оргий и развлечений, создавая из всей своей прошлой жизни ослепительный фейерверк непрекращающегося праздника; и – закончил, выдохшись в описании очередного ресторанного кутежа, тоскливым охом: «Еще бы недельку хоть… Недельку одну – я бы такой бенц закатил! – потом хоть „стенку“ накручивай, не жалко». Тогда вот в тишине завистливой, в паузе, плотно утрамбованной сожалениями о невозможном, несбыточном, и толкнул голос Матвеича, тихий и даже с ленцой: «И что бы ты устроил за бенц? накрутил еще пару тысяч на спидометр? схавал еще несколько пудов калорийной жратвы? выпил сколько-то там литров разной крепости пойла? трахнул пусть и десяток новеньких – для тебя новеньких – „телок“? И из-за этого к стенке?.. Мера всей жизни – сколько-то там пудов питья, жратвы и не очень чистых тел? Забавно…» И все, и отвернулся снова к книжке своей, и забыл даже, а Вадим сник, будто из него весь воздух выпустили, будто шарик яркий прокололи (он помнил себя маленьким на давней древней демонстрации с голубым шариком в руке, когда какой-то дылда ткнул папироской и вроде в ушах что-то лопнуло – так было больно), – потух Вадим сразу и утянулся в свой проход; только беззвучной злобой клокотало в нем еще долго «а у тебя не пудами измеряется?», «а у тебя пуды чего?», «а ты, а ты…»

Загремела под дверью баландерская телега, и вся камера пришла в движение: спешно натягивались на взмокшие тела пропотевшие тряпки, в отгрохнувшую кормушку дежурный уже принимал пайки хлеба с белоснежным холмиком сахара на каждой. Вадим стоял в незастегнутой рубахе и зорко следил из прохода за разложенными на деревянном столе («общаке») хлебными кусками – вот забрали свой хлеб камерные авторитеты и пристроили на маленьких железных полках на стене («телевизор»), вот они отошли от общака («Матвеич, я твой хлеб убрал, к затраку-то спустишься?» – «Спасибо, Голуба, ты же знаешь, я уху не ем, а после к кипяточку…»), вот дежурный забрал свою пайку и кивнул: «Мужики, ослобоняй общак».

Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.

Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски («шлюмки») на общак, считая вслух вслед за баландером.

– Мужики, разбирай уху, – скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.

Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал: «Эй, люди, завтрак», – и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот «эй, люди» позвали именно их.

– Матвеич, кому уху? – спросил Берет, выбирая себе ложку («весло») почище.

– Пусть Голуба ест – молодой, растет еще.

– Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, – хохотнул Голуба.

– Тогда пусть Саламандра берет – испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.

Дежурный пошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.

– Давай шлюмку, – остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.

Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно-белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было вполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения – весьма полезные.

Снова лязгнула кормушка, и дежурный подскочил с бачком для питья («фанычем»). Через жестяную лейку из кормушки в бачок хлынул кипяток.

– Эй-эй, – заорал дежурный в открытую кормушку. – Тут шестьдесят пять человек, гони еще ведро…

Кормушка громыхнула, закрываясь, и дежурный заколотил миской в железную дверь, завопил на весь коридор («продол»):

– Недоносок козлячий, гони кипяток! зови командира! зови старшего! – Он вопил и долбил, колотил железной миской в железную дверь, а Вадим продолжал размеренно глотать мутную жижицу, удивляясь сам себе, удивляясь тому, что ничего его не волнует сейчас, кроме вот этой порции и этой вот пайки хлеба.

Его волнения начались, когда отставлена была пустая миска и надо было решать, что делать с хлебом и где его запрятать и сколько оставить – опыт не давал самого правильного ответа, – пока что Вадим осторожно слизывал сахар и заодно влизывал его сладким слоем в горбушку. Вообще-то, должно было быть у Вадима полновесных полбуханки хлеба, но держал он в руках такой осколок, что если это – половина, на всю было бы больно смотреть, потому и называл он эту пайку горбушкой. Время от времени в камере поднимали шум, отказывались от пищи – прибегали кумовья, их подручные, начальство повыше; кого-то уводили в карцер, кого-то вели в весовую, отмеряя при нем положенные 450 грамм, и на несколько дней пайка увеличивалась, но потом полбуханки снова превращались в горбушку, и когда уже хлеборезы наглели до невозможности, да если выпадало какое-нибудь особо нервное утро – все начиналось сначала. Матвеич призывал шуметь каждый день, но редко остальным хотелось такой нервотрепки: накормят ведь только к ужину после всех выяснений – и побеждала всеобщая уверенность, что «им ничего не докажешь», а Матвеич со своим «чтобы доказать, надо идти до конца» оставался в одиночестве. (Зато уж не упускал он ни одного случая, где мог шуметь сам по себе и сам за себя, где не требовалась поддержка сокамерников.)

Вадим слышал суету и ругань у двери: лязгала кормушка, прибегал кто-то из надзирателей, наконец-то снова загремело у двери ведро с кипятком, и фаныч наполнили доверху (зачем им в такую жару кипяток?), – но как бы и не слышал, распарившись совсем от еды и удовлетворившись на сегодня решением припрятать хлеб в свернутый матрац. Завершение завтрака прозвенело скинутыми стопкой у двери мисками, и теперь снова можно было раздеться до трусов – по камерным правилам пить кипяток можно было и в трусах, если, конечно, не