И вот уже они сидят за Вадимовым угловым столиком (значит, она согласилась), и невозмутимый Саша наставляет и наставляет перед ними все новые блюда.
– Звери должны хорошо питаться. – Вадим залпом выпивает бокал ледяного полусладкого, но никакого облегчения: та же жара и та же жажда. – Ну а как у нас, у обезьян, принято? Имена у нас есть? – Он не дает ей и рта раскрыть и говорит, говорит, с одним желанием увлечь, поразить, завоевать… – Вас, вероятно, зовут Света, впрочем, достаточно, что я буду вас звать Света… Так вот, скажите, Света, как вы относитесь к такому еще бытующему мнению, что люди сотворены Богом, а не произошли от обезьяны? Или вам ближе идея, что люди действительно не произошли от обезьяны, все еще не произошли от нее, все еще пытаются произойти, но не могут?..
– Бедненькая, голодненькая обезьянка. – Света смеется, сдувая задающую на глаза прядь. – Ну зачем вам Бог? Разве вам приелись уже обычные обезьяньи радости?
– Ну знаете ли… – Вадим растерялся даже, но нашел в себе силы засмеяться, – скучно как-то, если без Бога.
– Ах, ему скучно! – сердито рявкнул над самым ухом официант Саша и впрыгнул на свободный стул, ловко перебросив фалды фрака через спинку. – Все мы под Богом ходим, макака ты несчастная. Вот у нас ревизия была…
– Саша, не волнуйтесь. – Света протянула длиннющую руку и почесала официанту под манишкой (Вадим тут же сообразил, чего ему не хватает, и, перехватив в левую руку котлету по-киевски, правой принялся расчесывать живот под резинкой трусов). – Сейчас я все объясню. – Света задрала к лепному потолку свою симпатичную мордочку. – Бог – это вся Земля, вся-вся, и когда Земля себя сделала на загляденье, то и захотела кого-нибудь осчастливить, чтобы кто-то оценил, как все здорово, а не просто чтобы бродили по ней, жевали и размножались. Вот она и выбрала одно обезьянье племя, предположив, что оно способно будет оценить, и, воздействовав как-то там радиацией или еще чем, добилась мутации – ведь время для Земли совсем другое, чем для нас: нам – сотни лет, а ей – минута, может. Ну а обезьяны они и остались обезьянами – всех-то изменений, что научились обезьянсность свою прикрывать тряпками да словами разными… Теперь-то Земля пытается от этой пакости, ею же созданной, избавиться, пока саму ее эти ее создания не взорвали или еще как не изуродовали неисправимо…
– Глупый какой-то у вас Бог.
– Ну, представьте: построили вы великолепный дом и захотелось порадовать кого-нибудь – пригласили кучу знакомых, чтобы жили они и радовались, а они на ковры гадят, подрались – стекло разбили… Что делать?
– Выгнать.
– Некуда.
– Поссорить, чтобы жизнь невмоготу стала, чтобы перебили друг друга.
– Могут во время ссоры и дом поджечь.
– Значит, заразить чем-нибудь, чтобы сами передохли.
– Может, и возникнет что-то, чего лечить не успеют научиться.
– А вас вши не мучают?
– Мыться надо, макака паршивая, – снова загремел Саша. – И искаться не лениться каждый день. – Оказывается, он во все время разговора с ошеломительной скоростью ел, и теперь на столе только обглоданные кости наполняли дорогую посуду. – А чесаться за столом неприлично. – Саша выхватил из руки Вадима котлету по-киевски и впился в нее длинными желтыми зубами. – Тем более чесаться при даме, – прочавкал он.
– Так если чешется, – обиженно протянул Вадим. – Света, скажите ему.
– Да не ори ты на него… – Почему-то Света заговорила голосом Матвеича, но это было уже не важно, так как, получив разрешение, Вадим сладострастно начал терзать пальцами низ живота.
Он сполз с матраца и тут же вскинулся, оглядываясь пустым и отсутствующим взглядом.
– Что ты к нему прицепился, – втолковывал Матвеич кому-то вниз. – То, что Голуба наплел, вполне можно считать гипотезой, и она ничуть не хуже всяких других.
– Лучше бы он не ломал голову всякой чушью, а в Афган пошел…
– А я не хочу в Афган, – взревел, выскакивая в проход, всегда добродушный Голуба, – мне незачем быть ничьим тюремщиком…
– Так я, по-твоему, тюремщик. – Берет тоже выскочил в проход. – Так ребята наши, в Афгане помирающие, – тюремщики!! Почему они должны за тебя помирать?
Они стояли друг против друга, готовые вцепиться друг другу в глотку и грызть, рвать, бить до смерти, взвинтив себя смертной— ненавистью мгновенно, как это всегда и бывает среди арестантов.
– Мне наплевать, за что они там помирают, и я не прятался в погребе! Я в рожи их сказал, что в Афган не пойду, – за то и срок тяну, ясно тебе?! И каждый мог отказаться! И ты мог отказаться! Так что за меня никто не помирает! Вас чеками соблазнили, да сказочкой по ушам торкнули, что, мол, правое дело, чтобы убивать не стыдно было, – так вон тех, что на вышках с автоматами, тоже сказками пичкают, какие мы здесь мрази…
– Ты меня с ними не ровняй! Я Родину защищал и тебя, паскуду трусливую, вошь вонючую, пока ты в своих институтах мозги сворачивал!..
– Родину?! А может, ты еще и в Иран какой-нибудь пойдешь? Может, у тебя и там Родина? Защитничек… Таких защитников захватчиками везде зовут… В Афгане у него Родина…
– Ах ты…
– Хорош, – рявкнул Матвеич, что бывало с ним редко, и готовые уже сцепиться Берет с Голубой затихли, тяжело дыша и не отходя друг от друга, не поворачиваясь один к другому спиной. – Что разорались на весь продол? Кумовьев захотелось потешить?!
– И то – дело, – подал голос Пеца. – Разбазарились, глотки луженые. И чего орать, – ворчал он, – кулаков что ли нету…
Вадим передвинулся на своем матраце с уже пропотевшего места на краешек, пощупав заодно сверток с пайкой.
Проход снова был свободен, а шконки качались, принимая опять в свой душный смрад Берета и Голубу, ярость которых так же мгновенно схлынула, как и накатила на них минуту назад. Только недовольное бурчание лопалось где-то справа от Вадима, там, где умащивался Берет.
– А был бы ты, Голуба, умнее: отслужил бы тихонечко свои два – и дома, – не спеша выпускал слова, выбираясь из своей норы, Кадра – обвисший весь складками грушеобразный хозяйственник, получивший десятку (два «андропа», по-здешнему) за целый букет каких-то невразумительных статей, злоупотреблений, где самым понятным камерному люду было взяточничество. Кадрой его прозвали за привычку всовывать всюду излюбленное «руководящие кадры» – от привычки отучили вроде, а имя прилипло. – Тебя же после всех этих фокусов ни в какой Афганистан не взяли бы, побоялись, ну и надо было соглашаться. Впихнули бы куда-нибудь в стройбат…
Кадра разминал отекшее свое тело в сквозном проходе, почесывая густую серую шерсть на груди.
– Теперь вот сидеть тебе по собственной дурости, – продолжал он не спеша, прижмурившись от удовольствия, которое ему доставляло почесывание.
– Тебе ж, Кадра, больше сидеть, ты бы себя поучил, – незлобно отозвался Голуба.
– Меня освободят, – уверенно заявил Кадра. – Руководящие кадры, да с моим опытом работы, сейчас ой как нужны.
– Ага, нужны, – весело подначил Берет. – А то разучатся взятки брать, если ты опытом не поделишься…
– Что же касается Афганистана, – сбить Кадру, если он начал говорить, было почти невозможно, только под угрозой физической он утихал, но и то долго еще рассуждал еле слышно сам с собой, так что ничего удивительного не было в том, что на Берета он и не отреагировал никак, – проблема Афганистана очень сложная. Если бы не мы – американцы бы туда пришли, ведь этот отсталый народ необходимо цивилизовать, они же хуже свиней…
– Слушай, Кадра, – вмешался опять Матвеич, – тебе не приходилось слышать где-нибудь в своих парткомах, что нет плохих народов…
– Ты, Матвеич, наивный, как ребенок, ну как Голуба прямо, и сидишь вот за это. – Кадра остановился в проходе Матвеича и увещевал его. – Одно дело говорить, а другое – знать. Говорить надо, что нет плохих народов, но нельзя забывать, что народы бывают разные: вот литовцы, например, они все такие сволочи, что надо было их еще до войны – всех под корень. Я долгое время работал там на руководящих постах и видел, как они нас ненавидят.
– И прямо все сволочи?
– Дай им волю – они нас всех перережут. Они же так фашистами и остались. Ты вот не знаешь, а они все немцев хлебом-солью встречали.
– Ты-то откуда знаешь? – закипал Матвеич. – Видел что ли?
– Видел, – начал горячиться и Кадра. – Это ты, молодой, не видел, а я видел.
– Как же ты, Кадра, видеть мог? Ты с немцами шел или с теми был, кто хлебом-солью?!.
Слитный хохот вспорол плотную духоту камеры. Кадра что-то пытался сказать, но голоса его не слышно было, и только губы шевелились беззвучно, да затылок краснел, да голова тряслась, и все тело колыхалось мелко, как студень.
– Ой, не могу… – заливался рядом с Вадимом Ларек, и шконка его ходуном ходила. Все понемногу успокоились, а Ларек продолжал заливчато колотиться, не в силах прекратить, и даже всхлипывал от смеха. Глядя на него, хотелось смеяться уже просто так, заражаясь его смехом.
– Ты-ты… Дубина… Молокосос… – переключился Кадра на Ларька, задыхаясь возмущением. – Ты, кроме ларьков не знаешь ничего…
– Ой, держите меня… – продолжал дрыгаться на шконке Ларек.
Постепенно он утих, и снова со всех сторон облепила вязкая душная завеса. Вадим сполз с промокшего матраца на пол, освободил ноги из нагревшихся туфель и вытянул их вдоль узенького своего прохода. Время остановилось. Вадим глянул на противоположную стену, где Берет разметил по грязной штукатурке солнечные часы – золотистые иглы меняли направление в течение дня, и благодаря этому можно было приблизительно следить за временем, которое здесь прекращало свое равномерное движение; со времени завтрака прошло еще чуть более получаса, и Вадим, сдержав горечь, принялся настраивать себя на долгое ожидание прогулки. Время постоянно норовило остановиться; его обманывали, проталкивая долгими разговорами, пережевывая вместе с никому не нужными словами, подталкивая ожиданием газеты, прогулки, обеда, – невозможно было вместить в себя бесконечность целого дня, не раздробив его на доступные выживанию порции. Вадим слышал, что в карцере плохо, видел тех, кто там побывал, но все зримо