Русское самовластие. Власть и её границы, 1462–1917 гг. — страница 103 из 104

«Как бы нарочно никогда Россия не имела такого слабого и бездарного правительства, как именно во время войны» (Н. Н. Покровский). «Министерская чехарда» могла кого угодно привести в смущение и подтолкнуть к самой мрачной конспирологии: «Всего с июля 1914 г. по февраль 1917 г., т. е. за 31 месяц, министрами перебывали 39 человек, в т. ч. 4 председателя Совета министров, столько же военных министров, министров юстиции и земледелия и обер-прокуроров Синода, 3 государственных контролёра, 3 министра иностранных дел, народного просвещения и путей сообщения, 2 министра торговли и промышленности, наконец, 6 министров внутренних дел»[650]. И это происходило во время самой большой войны, которую когда-либо вела Россия! «Министры сменялись с невероятною быстротою, и на смену ушедшим приходили люди всё более и более неведомые, и всё громче стали говорить о так называемом влиянии „тёмных сил“, так как никто не понимал, откуда берутся эти новые люди с их сомнительным прошлым, сумбурными планами и полною неподготовкою к делу управления, да ещё в такую страшную пору» (В. Н. Коковцов). «Союзники не могли не взглянуть на нас как на восточное государство, в котором возможны всякие эксперименты» (Г. Н. Трубецкой). Сохранение всеобщего раздражителя — Распутина — вблизи императорской семьи показывает, насколько неадекватно воспринимала реальность венценосная чета.

В отчаяние приходили самые пламенные монархисты. По словам С. Н. Булгакова, «неудача самодержавия в лице Николая II была настолько велика, непоправима, что она обрекала того, кто мог и хотел любить только самодержавие, понятое как государственная вселенская идея, на ежечасное умирание. И притом в повседневной жизни эта неудача измельчалась, она разменивалась и дробилась, принимала вид пошлый, жалкий и ничтожный. Царя можно было любить только в уединении, но всякая встреча в действительности оскорбляла и ранила, приносила миллион терзаний». «Я часто ломаю голову над вопросом: чем можно спасти Монархию? — записал в январе 1917 г. Л. А. Тихомиров. — И право — не вижу средств. Самое главное в том, что Государь не может, конечно, переродиться и изменить своего характера. С громадным характером, с твёрдым преследованием одного плана, одной линии поведения, — вообще говоря — можно спасать всё, выходить из самых отчаянных положений. Но ведь именно этого у него не будет и не может быть. Он может только вечно колебаться и постоянно переходить от плана к плану. Ну а при этом — в столь запутанном положении — можно только рухнуть… если не будет какого-нибудь Провиденциального вмешательства». Множество депутатов-монархистов вошли в оппозиционный Прогрессивный блок. Сам В. М. Пуришкевич, говоривший о себе «правее меня только стена», выступил в Думе с речью против «тёмных сил» вокруг престола и принял участие в убийстве Распутина. «Немало людей страдали оттого, что, вопреки своему искреннему желанию, они просто не могли любить своего царя. Без радости они воспринимали падение монархии, с тревогой смотрели в будущее, однако поддерживать последнего императора, любить его через силу они уже не могли»[651].

Русский посланник в Сербии Г. Н. Трубецкой, вернувшийся в марте 1916 г. на родину, вспоминал московскую атмосферу на исходе того же года: «Кошмарное настроение постепенно сгущалось… охватывая людей без различия партий, не только левых, но и самых заядлых правых. Все чувствовали, что так дальше идти не может, что внутреннее положение, усиливая существующую разруху, должно привести нас либо к национальной катастрофе, либо к государственному или, вернее сказать, к дворцовому перевороту. Об этом говорили все. Было неприятно даже собираться с друзьями, потому что, в сущности, все разговоры сводились неизменно всегда к одному и тому же, а вместе с тем никто из нас не чувствовал в себе моральную силу и оправдание стать заговорщиком». И, как считают компетентные современные историки, эта заговорщицкая болтовня так ни во что серьёзное и не вылилась[652]. Но в час икс практически вся политическая элита империи отказала своему монарху в поддержке.

А вот свидетельство петроградского наблюдателя, крупного чиновника МИД В. Б. Лопухина: «Развал ширился. Росли, раздражая особенно городскую часть населения, продовольственные затруднения. Бестолковые распоряжения неспособного, растерявшегося правительства их только усугубляли. В тылу армий царил хаос.

Снабжения и снаряжения недоставало. Бойцам осточертели окопы. Ружей едва хватало для частей войск, выдвинутых на фронте. Запасные, мобилизованные в количествах, превышавших тот контингент, который можно было вооружить, повторяли забытые ружейные приёмы с палками в руках. Большую часть времени, озлобленные отрывом от земли, без дела, без толку шатались по городам, обезлюдив своим отсутствием деревню, остававшуюся на женщинах, стариках и детях. Фабрично-заводские рабочие были накалены до степени, близкой к революционному взрыву. Революция наступала и в казармах запасных батальонов. Подогревали настроение распропагандированные в германском и австрийском плену возвращавшиеся из плена больные, раненые и увечные наши воины. Охвачены были революционною волною земства, города, Союз земств и городов, думская общественность, всякие иные общественные группировки. Скопилось столько горючего материала, что в любую минуту случайная искра могла разжечь неугасимый пожар».

А в то же самое время император на тревоги министра иностранных дел Покровского о надвигающейся революции флегматично отвечал: «Вы неправильно осведомлены; никакой революции не будет».

Постскриптум 1917-?

О том, что было дальше, нужно писать отдельную книгу. И всё же нельзя не сказать несколько самых общих слов о судьбе самодержавного принципа русской власти после падения самодержавия.

Менее восьми месяцев свободы оказалось достаточно, чтобы в России водворился дикий хаос, предсказанный Дурново и Путиловым. Его волны в октябре 17-го вознесли наверх новую деспотию — большевистскую. Пламенные адепты марксизма, бескомпромиссные борцы против всех форм «эксплуатации человека человеком», обещавшие построить царство справедливости, воздвигли царство произвола и насилия, по сравнению с которым «думская монархия» выглядела эталоном законности и толерантности. Многие чуткие наблюдатели заметили, говоря словами М. А. Волошина, «в комиссарах дурь самодержавья» — традиционные русские управленческие практики, возрождённые «отрёкшимися от старого мира» социал-демократами в самом радикальном обличии. Художник К. А. Коровин вспоминал о событиях 1917 г.: «Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать». Художник А. Н. Бенуа записал в дневнике 26 января 1918 г.: «…большевики (с необъемлемым своим демонизмом) — самые настоящие Аракчеевы и Победоносцевы. В то же время они характерные русские люди, ибо русский человек в существе своём деспот, признающий неограниченную свободу для личной прихоти… и не желающий считаться со свободой другого… У нас органически нет уважения к чужой личности… И вот, куда ни посмотришь, везде всё тот же культ принуждения, запрещения. В этих двух словах русский человек мнит всякое благо, панацею против всех зол». В. Г. Короленко в 1920 г. писал А. В. Луначарскому: «Вы [большевики] являетесь только настоящим выражением её [России] прошлого, с рабской покорностью перед самодержавием… вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями „всего сразу“, с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества».

В 1923 г. первую в мире социалистическую страну посетил норвежский славист и русофил Олаф Брок, ранее бывавший и в Российской империи. По итогам поездки он написал книгу, в которой, подчёркивая новизну коммунистического режима, тем не менее отмечал: «Многое в правительственной системе большевиков напоминает, можно сказать, фактически представляет собой царский режим самых тёмных времен, даже в его ещё более отталкивающей и косной форме. Сюда относятся и жестокое ограничение личностных прав и свобод, и власть чиновников принимать „административные“ решения, то есть без закона и суда, и полная зависимость людей от своеволия власть имущих. Отсюда вытекает коррумпированная и морально прогнившая полиция, а также раздутая до невероятных размеров невежественная бюрократическая система… Несомненно, старые традиции сыграли свою роль в создании особой русской формы коммунизма… Старые институты и общественные устои везде имеют более глубокие формы, чем может казаться наивно убеждённому коммунисту».

Своего пика архаизация большевизма достигла в сталинский период (1929–1953). Если ранее власть компартии можно было определить как олигархию с монархическим уклоном, то теперь перед нами настоящая самодержавная монархия, прикрытая фиговым листом «власти Советов» и «самой демократической конституции в мире». Личное всевластие Сталина, ритуальное поклонение ему как «отцу народов», служилый характер государства, засилье политической полиции, восприятие заграницы как источника перманентной опасности и соблазна — для всего этого легко находятся ассоциации из русского прошлого. Иные практики сталинизма заставляют вспомнить самые мрачные явления жизни Московской Руси — выводы и опричнину, — с поправкой на коммунистический размах, до которого «феодализму» было далеко. Московская старина, безжалостно стираемая ревнителями «нового мира» с городских улиц, пронизывала при этом всю систему советского «модерна», и это чувствовали уцелевшие «русские европейцы» — осколки разбитого и подавленного дореволюционного образованного класса. Например, ленинградская театральная художница Л. В. Шапорина записала 21 ноября 1932 г.: «У меня всё время ощущение, что мы, люди, выросшие в XX в., попали на машине времени, летящ