Считается, что «абсолютная монархия» в 1680 г. была установлена Карлом XI в Швеции. Он отстранил высшую знать от управления страной и провёл редукцию — конфискацию у дворянства пожалованной ему ранее земли. Но, во-первых, шведский риксдаг продолжал функционировать (само расширение королевских полномочий было
им официально одобрено), во-вторых, уже через сорок лет маятник качнётся в обратную сторону — и сословия восстановят утраченные права, что свидетельствует о непрочности шведского «абсолютизма».
Единственное государство в Европе второй половины XVII в., достойное названия «абсолютистского», — Дания. В 1660 г. доселе выборная монархия, ограниченная «дворяновластием», в мгновение ока стала монархией наследственной, без любых политических представительств, независимых от короля, который теперь управлял страной исключительно с помощью своей бюрократии.
Но случай Дании — то самое исключение, которое лишь подтверждает правило. Правило же состояло в том, что европейские сословия и в эпоху «абсолютизма» оставались значительной общественной силой, с которой монархи должны были договариваться и находить компромиссы. Система гарантированных прав подданных оставалась незыблемой (даже и в Дании, где законодательство в этом отношении было детально разработано). В Европе «королевская власть была абсолютной во внешнеполитических, военных и религиозных делах, то есть в рамках королевской прерогативы. За этими границами находились ненарушимые (за исключением тех случаев, которые правитель считал чрезвычайными и которые в большинстве государств оспаривались) права подданных. Право на жизнь, свободу и собственность охранялось законом. Предполагалось, что подданных нельзя лишить их свободы и собственности без должного судебного процесса, а если закон менялся, то подразумевалось, что это происходит с согласия тех, чьи права затрагивались»[343]. Русский «абсолютизм» не знал концепта прав подданных как такового.
Глава 41698–1725 годы
Разрыв с прошлым?
25 августа 1698 г. в Москву из долгого заграничного путешествия вернулся царь Пётр Алексеевич. На следующий день на приёме в Преображенском дворце самодержец поразил своих подданных эксцентричной выходкой: взяв в руки ножницы, принялся обрезать бороды пришедшим поздравить его с прибытием боярам, пощадив только своего воспитателя Тихона Стрешнева, ветхого старца князя Михаила Черкасского и патриарха Адриана. Этот скандальный казус символически открывает новую эпоху в истории России — эпоху радикальной европеизации, перехода от Московского царства к Петербургской империи. Страсть молодого монарха к переменам вскоре проявилась в самых разных делах: насильственном пострижении в монахини царицы Евдокии Фёдоровны, учреждении бурмистерского управления в городах, открытии школы математических и навигацких наук, смене календаря, указах об обязательном ношении дворянами и горожанами европейского платья и о запрете продажи платья русского…
Все эти нововведения проходили на жутком фоне расправы над участниками стрелецкого бунта 1698 г., по масштабам сравнимой с репрессиями времён опричнины и подавления разинщины. И это при том, что связь стрельцов с царевной Софьей, в пользу которой они якобы хотели совершить переворот, во время следствия так и не была доказана. Как полагает Е. В. Анисимов, бунт явился «лишь формой коллективной челобитной московских стрельцов, оказавшихся вдали от дома в тяжёлых условиях»[344]. С сентября 1698 по февраль 1699 г. было казнено, по разным подсчётам, от около 1200 до около 2000 стрельцов[345] (это не считая 130, казнённых ещё до возвращения Петра), бито кнутом и сослано на каторгу или в ссылку ещё более 600 человек. В казнях лично принимали участие сам Пётр (от его руки погибло пятеро или даже шестеро), царский фаворит А. Д. Меншиков (этот хвастал, что отрубил 20 голов) и, по монаршему приказу, бояре, подписавшие приговор (А. С. Шеин, Б. А. Голицын, ФА. Головин, М. Г. Ромодановский и др.). Мелкие стрелецкие процессы, сопровождаемые казнями и смертями под пыткой, продолжались до 1708 г. и даже позднее. Иногда страдали и стрелецкие жёны — давать стрельчихам приют было запрещено специальным указом под страхом кнута и каторги. Вообще же, особенность стрелецкого розыска состояла в том, что обвиняемым «никогда не выносилось оправдательных приговоров»[346]. До середины XVIII в. слово «стрелец» официально употреблялось как синоним понятия «изменник»[347]. Жестокая ликвидация некогда привилегированной царской гвардии — ещё один символ кричащего разрыва между московским и петербургским периодами, с огромной художественной силой запечатлённый в картине В. И. Сурикова «Утро стрелецкой казни».
В последующие годы петровского правления в России исчезли приказы и Боярская дума, патриаршество и холопство, явились коллегии и Сенат, губернии и магистраты, ассамблеи и Академия наук, новая столица с немецким именем, сама страна была наречена империей, а её монарх — императором. Так что же, Россия стала Европой? В утвердительном ответе на этот вопрос и по сей день сходятся непримиримые крайности — горюющие об утрате исконных русских традиций «славянофилы» и оптимистически верующие в прирождённый русский европеизм «западники». Но специальные исторические исследования показывают совсем иное — московская «матрица» в петровскую эпоху не только не исчезает, она даже не подвергается сколько-нибудь значительной эрозии, напротив, скорее укрепляется, а большинство изменений носит декоративный характер.
Что действительно нового, европейского укоренилось при Петре в политической сфере? Во-первых, дискурс. Впервые за всю предшествующую русскую историю правительство чётко и ясно заговорило об общем благе и народной пользе как о главной цели своей деятельности (впрочем, несколько расплывчатая декларация о необходимости охранения монархом «общего добра» появилась в одном из указов Фёдора Алексеевича 1682 г.[348]). «Довольно известно во всех землях, которые Всевышний нашему управлению подчинил, — объявлял царь в манифесте 1702 г. о вызове в Россию иностранцев, — что со вступления нашего на сей престол все старания и намерения наши клонились к тому, как бы сим государством управлять таким образом, чтобы все наши подданные, попечением нашим о всеобщем благе, более и более приходили в лучшее и благополучнейшее состояние». Тот же принцип официально провозглашался Петром при преподнесении ему императорского титула в 1721 г.: «Надлежит трудиться о пользе и прибытке общем, которой Бог нам перед очьми кладёт как внутрь, так и вне, от чего облегчен будет народ». «С тех пор из политического языка России более уже не выходили термины „общее благо или добро“, „общая или всенародная польза“ и другие варианты этого понятия»[349].
Другое дело, какой смысл вкладывал в понятие «общее благо» монарх-реформатор. Один из крупнейших специалистов по петровской эпохе Н. И. Павленко считает, что «[д]ать чёткий ответ на поставленный вопрос не представляется возможным прежде всего потому, что этой чёткости, судя по законодательству XVIII в., не было ни у Петра, ни у его преемников. Смысл „общего блага“ был достаточно широким, и порою бывает трудно отделить „благо подданных“ от „блага отечествия“, а последнее — от государственной пользы или государственного интереса… Фактически к проявлениям заботы об „общем благе“ можно отнести любую акцию монарха, ибо считалось, что вся его деятельность была подчинена этой цели»[350].
Таким образом, что такое «общее благо», определял исключительно монарх. Если же подданные с ним не согласны, то приходилось «приневолить россиян к таким действиям, которые необходимы для их собственной пользы. В своих указах Пётр беспрестанно повторял этот взгляд… И хотя россияне и без того не имели привычки отказывать верховной власти в повиновении, но все правительственные публицисты в один голос твердили им о вреде неповиновения»[351]. Действительно, красноречивых примеров петровского дискурса благого приневоливания немало — с одним и тем же лейтмотивом: «…хотя что добро и надобно, а новое дело, то наши люди без принуждения не сделают».
Почему же русских нужно принуждать к «доброму и надобному»? Объяснения давались различные. Например, потому что это «доброе и надобное» слишком уж в новинку: «Когда в том старом и заобыклом государстве [т. е. в Голландии] принуждение чинится, которое и без того как обычаем долгим в коммерции цветет, так и едино сие пропитание имеет, то кольми паче у нас надобно принуждение в том, яко у новых людей во всем». Или потому, что русские ещё не вышли из детского возраста: «Наш народ, яко дети, не учения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но когда выучатся, потом благодарят, что явно из всех нынешних дел: — не всё ль неволею сделано? и уже за многое благодарение слышится, от чего уже плод произошёл». Или потому, что они слишком упрямы: «Для народа, столь твёрдого и непреклонного, как российский, одни крутые перемены действительны». Датскому посланнику Юсту Юлю «работник на троне» и вовсе пожаловался, что ему «приходится обращать скотов в людей».
Так или иначе, но участие самого «народа российского» в обсуждении своего же собственного блага Петру казалось совершенно излишним. Получалось в итоге, что содержание общего блага — это «способность подданных в зависимости от сословной принадлежности служить „государственному интересу“»