Горькие жалобы этих людей, далёких и от тени намёка на «русофобию», да и страшное крушение православной России в 1917 году заставляют без патриотического предубеждения задуматься над формулой умного католика Жозефа де Местра: «…род человеческий в целостности своей пригоден для гражданских свобод лишь в той мере, насколько проникся он христианством… а если христианство ослабевает, нация в точной сему пропорции делается менее пригодной для свободы»[75]. (Могут возразить: а разве на Западе параллельно с ростом демократизации христианство не ослабевало? В узко-церковном смысле — да, но сама эта демократизация и есть секуляризованное христианство.)
На минуту сменив эмпирический дискурс на метафизический, сделаем предположение, что в обществе, лишённом прочной христианской правовой и моральной культуры, единственной подлинной легитимностью будет обладать сила как таковая, ибо ни законы, ни заповеди как механизмы социальной саморегуляции, здесь не работают. Россия, говорит поэт и мемуарист XIX в. консервативных взглядов М. А. Дмитриев, — это земля «безурядицы и своевластия, где всякой, у кого в руках власть, делается безотчётной силою». Славянофил А. И. Кошелёв признавал, что «в русских имеется страшное и грустное пристрастие к разгулу произвола и как будто отвращение от законности — свойство, конечно, нам не прирождённое, но сильно развитое нашим… бытом».
«…Мерзкие личные пороки наши очень полезны в культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности и разной дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор ещё так крепко держится в Европе», — радовался в одном из писем 1890 г. ультраконсерватор К. Н. Леонтьев.
Несть числа источникам, красноречиво рассказывающим, как в самые разные эпохи русский человек, получив в свои руки любую мало-мальскую власть, перестаёт сдерживать свои страсти, а их жертвой становятся те, кто от него так или иначе зависит. Возможность над кем-то властвовать — едва ли не верхушка русской пирамиды социальных ценностей. Естественно, что в таком обществе возрастает роль государственного принуждения, которое является плодом той же примитивной «силовой» культуры и потому не слишком способно к внутреннему самоограничению. Поразительно, однако, что при этом тотальном «властецентризме» столь слабы попытки нижестоящих ограничить властные возможности верховного правителя — как правило, его первенство беспрекословно признаётся, но с тем, чтобы и у бесправных подчинённых были свои бесправные подчинённые, а у тех — свои, и т. д. Понятно, что такая «лестница доминирования» вообще присуща человечеству как виду, но всё же западная цивилизация создала некоторые важные механизмы для её ограничения, в русском же случае эти механизмы работают ниже всякой критики.
Не так просто ответить на знаменитый вопрос барона Сигизмунда Герберштейна, возникший у него при наблюдении московских порядков XVI столетия: «…то ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым, бесчувственным и жестоким». С одной стороны, «варварская» культура порождает соответствующий тип власти, с другой — такая власть обязательно будет вытаптывать любые, самые слабые ростки её институциональных ограничений, любые формы общественной самоорганизации. И этот замкнутый круг очень сложно (если вообще возможно) разорвать. Западное влияние накладывалось на московскую «матрицу», но внутрь неё проникало слабо и к моменту крушения Российской империи определяло ментальность слишком тонкого слоя населения. В связи с этим утверждение одного из ведущих современных российских историков, что путь России «от традиции к модерну» был «успешным» и «нормальным»[76], мне представляется более чем спорным.
Есть все основания думать, что невыработанность русского «легалистского сознания» изрядно помогла ордынской деформации. Когда фактический ограничитель княжеской власти — вече — перестал действовать, московский государь стал неограниченным правителем по праву сильного, аргументов против которого в «нормативном словаре» (К. Скиннер) русской культуры было явно недостаточно. Отсутствие юридического фундамента не могло не сказаться и на складывании отношений между великокняжеской властью и боярством в процессе развития вотчинного землевладения. Последнее на Северо-Востоке до монгольского нашествия, видимо, не успело сложиться, во всяком случае — как массовое явление. Боярские свободы основывались на связях с городскими общинами и исчезли вместе с вечевыми вольностями. Система боярских вотчин возникает лишь в XIV в., изначально находясь в сильнейшей зависимости от княжеской власти, и не получает «легального» оформления, подобного феодальным договорам сеньоров и вассалов в Западной Европе, когда оговариваются не только обязанности, но и права последних.
Замечательно, что в других странах «государственного феодализма», например, в Польше, под влиянием западноевропейского права с XII–XIII вв. происходит противоположный процесс: потомки королевских дружинников, получивших в условное держание государственные земли, становятся «полноценными» феодалами, всё более и более независимыми от короны. С немецкой колонизацией в польские города приходит Магдебургское право, закрепившее их вольности. В польскую общественную мысль проникает учение о праве на сопротивление королю-«тирану». Неудивительно, что к концу XV столетия политический строй Польши и России был принципиально различен. Неудивительно и то, что в первой исчезает «служебная организация», а во второй расцветает.
Таким образом, сочетание внешнего (монгольское иго) и внутреннего (упадок вечевой жизни, слабость «легального» дискурса) факторов выработало у московских государей уникальную (по крайней мере, для христианского мира) политическую культуру, основанную на представлении о неограниченности их власти. Постулаты этой культуры к середине XVI в. ещё не были сформулированы на уровне теории, но они ярко отражаются в московских политических практиках. Да, внутренняя политика России во многом определялась внешнеполитическими вызовами, но это свойственно практически всем государствам Древнего мира, Средневековья и раннего Нового времени. Ответ Москвы на эти вызовы уникален именно в силу уникальности её политической культуры — русский самодержец мог себе позволить то, о чём любой другой европейский монарх разрешал себе только мечтать.
Глава 11462–1546 годы
Государь-хозяин
Русская власть как особая, ни на что (по крайней мере — в Европе) не похожая политическая система обретает своё неповторимое лицо во второй половине XV в., вскоре после окончания династической войны 30–40-х гг. между потомками Дмитрия Донского. Первым её аналитическим характеристикам мы обязаны западным путешественникам первой трети следующего столетия. Они чутко зафиксировали бьющие в глаза особенности цивилизации, чуждой их привычкам.
«Властью, которую он имеет над своими подданными, он далеко превосходит всех монархов целого мира… Всех одинаково гнетёт он жестоким рабством… Свою власть он применяет к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь беспрепятственно по своей воле жизнью и имуществом каждого из советников, которые есть у него; ни один не является столь значительным, чтобы осмелиться разногласить с ним или дать ему отпор в каком-нибудь деле. Они прямо заявляют, что воля государя есть воля Божья и что бы ни сделал государь, он делает это по воле Божьей… Все они называют себя холопами… т. е. рабами государя», — так описал стиль управления великого князя Московского Василия III барон Сигизмунд Герберштейн, посол Священной Римской империи, побывавший в России дважды — в 1517 и 1526 гг. Его знаменитые «Записки о Московии» впервые были изданы в 1549 г.
Весьма похоже на Герберштейна, с добавлением важных и колоритных деталей о русских властных отношениях при том же монархе рассказывает итальянец Франческо да Коло, ещё один имперский посланник, посетивший Москву в 1518–1519 гг. (его «Доношение о Московии», правда, увидело свет только в 1603 г.): «Нет здесь никакого писаного закона, но Князь старательно следует собственным обычаям. Его воля, однако, единственно почитается за закон, и настолько ему все подчинены, что если он прикажет кому пойти и повеситься, бедняга не усомнится немедленно подвергнуть себя таковому наказанию. Не видно ни у кого и такой смелости, чтобы кто-то решился сказать: „это имущество моё“; но говорит: „по милости великого Государя приобрёл я сие имущество“. И, если сказать правду, всё имущество, не только общественное, но и частное, каково бы оно ни было, — принадлежит сему Князю, и он сегодня даёт одному и отнимает от другого завтра, и крайне часто в одно мгновение возвышает одного до самых высших степеней и положения и опускает другого до самого низа и нищенских условий».
Но можно ли верить иноземцам? Не клеветали ли они злонамеренно на наше Отечество? Разумеется, слепо принимать на веру эти свидетельства, как и любые другие, не стоит. Всякий источник нуждается в проверке. Замечательный русский историк права В. Е. Вальденберг призывал изучать характер верховной власти, разводя три различных вопроса: 1) какой она была де-юре, 2) как она себя фактически проявляла? 3) как изображала её политическая литература?[77] Будем и мы использовать эту удобную схему, добавив к ней ещё один пункт, существенно важный для средневекового общества: как отношения власти-подчинения отражались в титула-туре и этикете?
Итак, власть московского государя де-юре. Надо признать, что в известном смысле да Коло совершенно прав.
В тогдашней России действительно не было никакого писаного закона, в котором бы говорилось о существе и границах полномочий великого князя и даже о порядке престолонаследия. Наиболее известный юрид