Русскоговорящий — страница 10 из 63

Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошёл в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опёршись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развёрнута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Лётные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Всё в нём есть — и ребячья бравада матёрого мужика, и радость, переливчатая как отсвет салюта: «выжил! выжил!», — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.

На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.

Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.

«Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле — где он фотографировался? Ещё там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…»

В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог всё настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого, на соседней вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлёбывали из трофейной фляги со свастикой тёплого шнапса… Так? Так ли это было? Но может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?

Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы…

Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по «Тихому Дону») была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения — чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до неё — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.

Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)

Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. «Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться». Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.

…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.

— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.

«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)

— Вы богатые были?

— Работали много.

Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки́ орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…

Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда:


— Пшла!

И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колёсами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:

— Не робей, парень, не робей.

Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках надетую зачем-то выходную фуражку. Брат и сёстры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.

Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью…

Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился на встречу белопузым, положившись на пулемёты. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донёс страшные басовитые обрывки весёлой песни.

Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:

— Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.

Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили — не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные — стой над ними да подгоняй.

С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звёздами на околышах, с новенькими трёхлинейками пришла в станицу всё та же голытьба кацапская — теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечёт из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.

Им бы рушить-разорять, им бы всё трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.

Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.

Комиссар припёрся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичьё с трёхлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь…

Спрятал Андрей Вакула комиссара. А чёрт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмёт… Открыл подпол — сиди не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.


…Добравшись до самого Начала — сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги — Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягивается уже ни дедова память, ни его фантазия? Не разглядеть.

Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать.

Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с чётким, расписанным чёрным по белому в учебниках… не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так значит он свой, наш, за что же его раскулачили?

— Дед, а за что их?

На этот простой вопрос дед реагировал как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.

Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:

— Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был как профэссор. Обидчивый, ужас!

Наверное, они дружили, пёс Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чём было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат — огромный, лапы как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры.

О нём Иван Андреич рассказывал — небывалое дело! — настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся.