…После подъёма он вместе с другими спускался по полукруглым ступеням в гулкий воспалённый мир — и они строились в колонну, они пересчитывали друг друга (все ли в сборе), они ждали, слегка матеря, опаздывающих, и дождавшись, скомандовали сами себе: «Ш-гом ма-арш!», но шуточная эта команда прозвучала странно. И шаги их звучали странно на знакомой до каждого камня мостовой.
Ещё один день в опостылевшем Шеки. В обманном Шеки. В городе-призраке, населённом людьми-призраками. Ну разве он настоящий, этот портье в жилетке и бабочке? Вон он прилип плечом к стене, утопив руки в глубоких карманах — как вчера, как позавчера, как до Потопа. Пережил один, переживёт и следующий. Стои́т себе беззаботный под нависшим над ним… вот-вот… впрочем, плевал он на эти потопы. Нырнёт и поплывёт в грохочущих струях. Или зароется в ил. Ухватится за какую-нибудь корягу цепкой ложноножкой — не пропадёт. А ему, Мите — ещё один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом. И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда… Нельзя. Нет, нельзя.
— Эй, Митяй! З….л по ногам ходить. Глаза разуй!
Е щ ё о д и н д е н ь.
…Тянутся, липким сиропом на здешние пирожные текут минуты. На пустой длинной улице шаги звучат всё так же странно. Они идут совсем близко друг от друга, и подглядывая исподтишка за Лапиным, Митя гадает, о чём тот думает.
Как все, Лапин таскает на плече автомат, стоит в караулах, чистит сапоги. Служит. Как все. Но с таким отсутствующим видом, будто заглянул сюда на минутку — и не нашёл ничего интересного. Ведь должен он думать о чём-то. Не может постоянно молчащий человек ни о чём не думать. О кормёжке? О доме? О бабах? (Может Лапин думать о бабах?) Ну-у… в конце концов, о том, когда удастся сходить в баню. (Ходит Лапин в баню? Митя с ним не попадал.) Вообразить в его голове нечто трёхмерное, живое, трепещущее золотой рыбкой в неводе, — наделить его чем-либо кроме горстки вытертых штампов совершенно невозможно. Это же Лапин. Сломанный человек. Упал, и пусть себе валяется.
Когда-то Митю мучила совесть по поводу Лапина.
Ни звука кроме их собственных шагов. Лишь в самом конце улицы, там, где в первый вечер горела пожарная машина и несчастливый 202-й кувыркнулся в канаву, скрипел в одном из дворов колодезный ворот и позвякивала наматывающаяся цепь.
Не свернуть ли налево, раздумывал Митя, в возвращающиеся к центру переулки… Можно было бы, наконец, зайти на телефонную станцию? — Не сегодня. Мама наверняка уже ушла на работу, рабочий он не помнит… или помнит… нет, не уверен. Да и вряд ли стоит идти на станцию с раннего утра: пересмена, всякое такое.
И потом, это сучье небо — брюхо вымокшей чёрной дворняги, разлёгшейся над городом.
Патруль свернул направо, к сереющему вдалеке бетонному забору. За забором автопарк, про который говорили, что в первые же часы народных волнений из его кассы пропало-улетучилось всё, включая мелочь и пустые инкассаторские сумки. Удивлялись, однако, не этому. Удивлялись, что в Шеки есть свой автопарк. Не могли же, в самом деле, ходить автобусы по городу Шеки: пешком из конца в конец час ходу. Видимо, в сезон возили туристов, а остальное время коротали кое-как от аванса до получки.
Вдоль бетонного забора, потрескавшегося, но без единой надписи, патруль дошёл до крыльца проходной. Главная проходная находилась с другой стороны, там теперь дежурила милиция и время от времени появлялись местные водители с пустыми канистрами, желавшие «просто осмотреть, да» свои машины. Милиция — те самые курсанты из изолятора горевшего ОВД — время от времени не пускала водителей. Впрочем, редко. Чаще договаривались. Жизнь кипела на главной проходной. Со стороны же этой, выходящей на окраину — всегда пусто и тихо, и двери её наглухо заварены.
— Давай посидим, что ли, — сказал Митя, кивнув на ступени.
Он отстегнул от пояса каску, Лапин снял свою, и они уселись на перевёрнутые каски как на горшки. Из-за крайних дворов поднимались похожие на клубки переплетённых пальцев голые кроны. Вдалеке, все в мутной пелене, угадывались мохнатые бока гор, и над ними, смазывая вершины — такое же мохнатое небо.
В доме открылось окно, кто-то посмотрел на них в разрез занавесок, невидимый в темноте комнаты. Окно закрылось. Они сидели всё так же без слов. Митя щёлкал ногтем по магазину. Лёша перемотал портянки, поправил забитое в носки сапог тряпьё (презент от Литбарского — сорок пятый вместо сорок второго), и уставился в асфальт. Ну да, не любят его, не любят. Так кого ж сейчас любят?!
Молчание начинало тяготить Митю. Поговорить бы о чём. О чём угодно. Но только о простом, о пошлом. Да, немножко пошлости было бы весьма кстати. Не о вечном же рассуждать в преддверии потопа. Что-нибудь тупое, разухабисто-сисястое.
«Как там ммм… Мне бы вон ту, сисястую, она глупей… классик разбирался в вопросе. И — да-да-да! — раз уж запал на поэзию, ни в коем случае не вспоминай все эти больные, такие… с вывороченными наизнанку нервами стихи Блока. Противопоказано!»
Лапин уже не сидит бледнолицей тушкой. Обернувшись, Митя застал его читающим письмо. Разложил на коленях, наклонился. Письмо старое, изрядно потрёпанное и протёртое на сгибах до дыр.
Строжайшее в учебке табу — хранить письма дольше одного дня. Выстраивают в две шеренги, лицом друг к другу. «Вынуть всё из карманов! Карманы вывернуть». Бывает, обыскивают. Если что утаил — на тактическое поле, мять локтями верблюжью колючку. (И вот ведь какое дело, верблюдов в Вазиани нет, а колючек целые гектары.) Письма от родителей просто рвут. Письма от девушек зачитывают перед строем.
— Котёнок мой, до сих пор хожу как неживая… Н и ч ё с и б е! Ты что ж это, замяукал её до смерти и съ…ся?! Котёнок мой, так нельзя-аа!
Бывает, те с кем вчера мял колючку и откровенничал в бытовке перед отбоем — бывает, смеются. Хорошо, что Мите не пишет девушка. Нет девушки, нет проблемы.
И зря так переживал. Класса, наверное, с восьмого томился жутко, вздрагивал при малейшем шорохе в сердце: не она ли? — нет, не она. Снова вглядывался в волнующий парад белых бантов, шоколадных с чёрными фартуками платьев, синих и карих глаз, бёдер, талий, рук (особенно шпионил за руками, не прощал заусенцев) — но будто сквозь хрустальную стену смотрел, будто сквозь строчки романов. Но в романах юноши горели как спички — только чиркни — а он всё томился, вздрагивал и читал, читал…
Зачитался.
А теперь получается — уберёгся: не впустил троянского коня, не подставился, не дал повода тов. сержантам лишний раз поглумиться, поплевать в душу.
Да хрен с ними, с сержантами, свет клином не сошёлся. Вот только знать бы, что не будет больше в жизни таких сержантов…
«Пожалуйста, Лапин, расскажи какую-нибудь гадость: видишь, что творится».
А вслух спросил грубовато:
— От кого?
Лапин пожал плечом, ответил так, будто разговор идёт давным-давно:
— От родителей.
— Ааа… вот как…
Он сложил письмо — вернее, оно само, от малейшего движения пальцев, сложилось у него в руках — и сунул его под бушлат, во внутренний карман кителя. Начиналось. Первые капли ударили в пушистую пыль у бордюра. Пробежал ветер, катя по асфальту сбитые листья. Стало сыро как в погребе.
— Чё пишут?
Он вдруг посмотрел Мите прямо в глаза, и Митя поёжился, отдёрнул взгляд: не ожидал, что Лапин может так — прямо в глаза.
— Они уехали.
— Что? В смысле?
— Уехали, насовсем.
— Куда уехали?
— В Америку, — сказал Лапин еле слышно.
Наверное, испугался, что Митя загогочет в ответ, грохнет дурным басом: «Хорош врать, Лапа!» Но Митя понял: не врёт. Да и что такого? Укатили родители в Америку. А запросто! Сейчас-то, в новые-то времена.
Дождь закипал как чайник, быстро набирал злость.
— Продали нашу квартиру на Дмитровке и — фить! Случай им подвернулся, работу там обещали. У отца брат три года как уехал. Там же работа это всё, без работы ты пропал. Отец у меня химик… был. Доцент, — ни единого жеста, вываливает слова как недоеденную кашу из котелка — Ты, пишут, поймёшь нас и простишь, мы для тебя стараемся. Приедешь к нам потом, после армии, мы тебя заберём. Адрес пришлёт дядька Коля в следующем письме… пока не прислал.
Лило ровно и тяжело. Серое мерцание заволокло улицу. Что было плоскостью, пузырилось и щетинилось, гудело и текло. Новые пласты ливня били всё размашистей.
— Честное слово, пишут, заберём, поживёшь, может быть, немного у дядьки Коли.
Он говорил тихо, его почти не было слышно. Наверное, сомневался, сто́ит ли это говорить, но остановиться уже не мог.
— Я ведь просил их… они могли, я знаю… просил их: отмажьте меня от армии — а они: нет, ты должен послужить, это тебе для карьеры пригодится.
Крыши будто клювы чаек, охотящихся в шторм, упали в воду. Окунулись — и вынырнули, и зависли опять. Что-то проблёскивало там, в бурунах, и уходило ко дну. Казалось, мелькают быстрые птичьи тени. Размашистые крылья налетали, хлопали в стену — и рассыпались в брызги.
— Для карьеры пригодится… Семимесячные. А сами взяли и — в Америку. А мне тут…
«Вот, стало быть, и поговорили. Вот и подлечились пошленьким».
С каждой фразой Лапина Митя мрачнел. Дура-душа разлепила створки, выползла, мягкая и слепая, на свет. Разговорил на свою голову! Обманул тебя сломанный человек, на мякине провёл.
Ветер зашвыривал под навес холодную водяную пыль. Влажная форма липла к плечам и ляжкам. Они морщились и отворачивали лица, но вода доставала их отовсюду.
— Мне тут в этом говне, а им там… Для тебя стараемся, поймё-ёшь! Хрена лысого вас поймёшь. Головы не хватит.
За мерцанием ливня, у ворот крайнего дома стояли трое, смотрели на них. Козырёк над воротами, хоть широкий, защищал слабо; троица мокла. Подняли воротники, нахлобучили на уши кругляши кепок. Один набросил на голову пиджак. Уловив Митин взгляд, этот, с пиджаком на голове, махнул рукой — мол, иди сюда. Митя отвернулся.