Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.
Возвращение Раската
…Опасное слово — Родина. Слово-оборотень. Вечный перевёртыш. Держи ухо востро, не отвлекайся — ведь обернётся чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам.
Два человека — разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят: Р о д и н а, — тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за неё кровь — по крайней мере, чужую. Она звенит для них металлом — и вокруг неё полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамёна: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово Родина смущает. Мучает. Умещается в нём и расплывчатая «страна берёзового ситца»… И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Мушта́ид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нём, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок — пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника…
Чем обернётся для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за другое — ни то ни другое не спасает. Расползаются сгнившей ветошью и кумачовое пугало, и та «Родина — наша мать», ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить её сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идёт на ум.
Он вспоминает Тбилиси… Мама с бабушкой остались в Тбилиси…
По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта, и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой — сигарета. Глоток — затяжка. На десять минут жизнь расчерчена чётко и ясно, разложена по простым координатам: глоток — затяжка. Спина её несколько ссутулена и одновременно откинута назад — удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта её спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно… одна и та же поза… сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
— Митюша, пойди поужинай.
— Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати и пообедала бы.
С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит её любимые блюда. Зато пьёт кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
Кофе — культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой — они говорят «дже́зви» — примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошёл в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чём-то и прозывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра — неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене, — пронизаны одним запахом. Нанизаны на него как на общую ось.
Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льётся тот же запах. Неспеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том, о сём. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Всё пройдёт — а пока чашечка кофе.
В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой — кофе по-турецки. Томится, зреет в раскалённом песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тётка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берётся за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят — неспеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
— Ваш кофе, пожалуйста.
Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь — соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев как мочка девичьего уха.
В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника, в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. В полголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала Тбилисских домохозяек.
…У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге всё. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно «оставить в них свои мысли». Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. «От себя» — это важно: всё плохое, что там осталось — от себя.
Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
— Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
— Это вроде на белочку похоже.
— Какая разница? Белочка тоже — друг. Жди.
Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, во́роны, аисты… Тотемный гадальный язык.
Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
— Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
— Спекулянтка!
— Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
— Шарлатанка!
Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. «— Она чудесно гадает», — как об игре на фортепьяно. «— Погадаешь? — Ой, сегодня я не гадаю», — будто певица: ой, не в голосе.
Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса — чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твёрдая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало… он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно. Как без атмосферы. Не стало чего-то очень существенного. Мальчик Митя чувствовал себя так, как чувствовал бы себя сброшенный ящерицей хвост: главное-то убежало…
Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошёл, которые упустил как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы — войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? срастись? чтобы чувствовать неразрывность: они — я… чтобы чувствовать корни.
Корни… И откуда это? Уж точно не из книг. В книгах попадалось другое — про Ивана, родства не помнящего — и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. «Как так можно, про самих себя?» Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: «Он отца своего не знает». И как было обидно слышать в свой адрес: «У тебя отца нет», — и со слезами на глазах лезть в драку, и кричать: «Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!»
Зачем ему это?
Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Десятки национальностей в большом городе. Большой город растворил всех и перемешал. Семёновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
Но только однажды к Ла́ше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шёл от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как «сванские» и видел разве что в отделах «Сувениры» или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть — сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потёртые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили бельё. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, вёдра с водой. Гуцаевы выглядели возбуждёнными, будто на празднике.
Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от неё влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту всё ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнажённую тушу как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подаёт нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чём-то другом…
Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников.
Так откуда это острое как запах шерсти желание — чувствовать корни? Увлечённый книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит и не заменит.
И он всё сильнее тянулся к гадающим женщинам.
Заменит ли запах кофе запах шерсти?
Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.
…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию — Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: «Молоканский базар», — хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями тоже — Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.