Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущённых реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушёл, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали «Скорую». Сходу начинал торопить, упрашивать — будто они могли отказать… обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом… Приезжала «Скорая», ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный «трояк».
— Мы вас, наверное, ещё не раз побеспокоим… вы уж пожалуйста…
— Скоро, скоро уже, — успокаивали некоторые — Недолго мучаться осталось.
Но мучения продолжались, а «трояк» терял свою силу. Их вызывали всё чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
— Не буду колоть, — строго сказала старшая, распрямляясь от его мокрого белого лица — Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрёт. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить «корвалол».
Но врач «Скорой помощи» ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроём, Митя, мама и бабушка, не спеша оделись. Будто знали, что можно не спешить — слишком ровным было бормотание, слишком странным.
Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему — и он тут же ворчливо её окликнул:
— А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей — лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
— Иди, иди сюда, — позвал он, и мама подошла — Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
— Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, всё ещё не веря, всё ещё с надеждой всматриваясь… Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Но случилось именно это. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал ещё что-то, но беззвучно — забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал её, выпалил со смехом:
— У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда придти! Чует!
Взахлёб он рассказывал ей про собак, про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные — по характеру и по привычкам. Про глупых и умных, про шавок и профэ́ссоров. О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много… Мама сквозь слёзы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать «Скорую». Но он отмахивался, нетерпеливо её перебивал, хватал за руки — спешил рассказать ещё.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движенье.
Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери чтото чиркнуло — раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдёт. Уйдёт, ищи свищи потом в чистом поле! Мама позвала: «Митюша, иди сюда, мне страшно». Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там всё прибывает и прибывает — как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга…
— Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан — воющий, лающий — подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
— Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда всё. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступлённо, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал — неспеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
— Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? — спрашивала бабушка Митю — Сосисек, может? Там кило полтора.
И он, пожимая плечами, отвечал:
— Да вряд ли…
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слёз, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лёг — собачий вой тут же умолк — и скоро мама позвала: «Митя, подойди».
— Э, мил человек, а ты ведь не наш, да? Нерусский ты, да?
— Почему так решил?
— Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то… Ты не Мустафы нашего зёма, нет?
— Нет. Я негр. Осветлённый.
— Как осветлённый?
— Перекисью.
— Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей нерусский?
— Это так важно?
— Просто интересно.
— Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
— Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
— Все русские.
— Серьёзно?
— Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Нерусский по фамилии Вакула… Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена.
Что ж ты носишь свою обиду как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих.
Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопетах… Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку — ибо не принимал на свой счёт. Вспомнил? Ты — ах, станешь ли отрицать? — разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
— Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым… сами приглашали, адрес дали… так даже чаю не предложили!
— В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У неё юбка — где началась, там и кончилась. По лестнице идёт, к стене прижимается. Одно слово — из Рязани.
— Русские бабы все такие.
Бабы — само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать… Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово — и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имён, телефонов и дней рожденья.
Всё ли ты вспомнил, Митя?
Помни и не забывай — и не называй себя русским.
Но, Боже! скажи-намекни — кто же я?!
Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето — стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной — чтобы не путали. Каждое лето — стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. «Подснежники», — говорят про них. И ещё говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И — страшно сказать — нет таких среди грузин. Во всём убане — районе — один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший — а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
— Хху ннах ёть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несёт, то и дело поддёргивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша — громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведёт себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
— Ннах хххы эть мма!
— Абашкин идёт! — и детвора, звонко улюлюкая, подхватывая набегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжёванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
— Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплёвывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и когда он начнёт разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
— Ххху сса ухх шшууу!!
— Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа — дети.
— Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
— Я больше не буду, ма.
— Я очень надеюсь.
— Я не буду. Ма, а правда, что у него дети есть?
— Правда. Два сына.
— Нормальные?
— Вполне.
— А где же они?
— Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: «где-то…иногда…». И думалось: «Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает».
— «У них» — так, Митя? Именно — «у них, там». Кем же ты считал себя? А?
— Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот — вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и… всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я всё-таки?
— Ты — тупиковая ветвь. Тупиковая ветвь советской цивилизации. Закончатся скоро такие как ты. Страна исчезает, и вы вместе с ней. Исчезает, видишь ли, среда обитания.
— Нет. Так не может быть. Так не должно быть. Столько вложено моими дедушкой и бабушкой. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты — всё в дело. Нелёгкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными — а город встал! Нет, не сгинули они даром… Мне бы только понять, разобраться…