Русскоговорящий — страница 30 из 63

— Всем на пол! — кричит Кочеулов.

Женщины стаскивают детей вниз, в проход между сидений. Старуха кричит, но её лицо, похожее на скорлупу грецкого ореха, не выражает ничего.

— Занять позиции в конце салона!

Не так-то просто пробраться в конец салона по живой человеческой куче, перешагивая через женщин, переступая по ручкам кресел над истошно вопящими детьми. Автобус швыряет во все стороны. Раздаётся треск, сыплется стекло, камни и сучья.

Их «Икарус», развернувшись окончательно и оказавшись на прямом участке, рывком набирает скорость. Солдат кидает назад. Кто-то падает. Слышна ругань и женский крик.

Грохочет второй выстрел. На этот раз лишь небольшая трещина на заднем стекле.

— Дробью бьёт! Мелкой!

Выстрелы гремят один за одним. Но, видимо, стреляют в воздух.

Солдаты добрались в конец салона, но поворот — и ополченцы исчезают за выступом. Напоследок — их полные азартного движенья фигуры с задранными вверх, дёргающимися от отдачи ружьями.


…Она сидит тихонько. Свалила руки на колени и отвернулась к окну. Кто-то причитает, ктото раскачивается, будто в трансе. Она молчит всю обратную дорогу. Её молчание трудно понять. Безразличие? Безмятежность?

Неуютно… Душа ёжится и норовит упрятаться поглубже. Но увы, всё вокруг прохвачено этим сквозняком — зима в Вавилоне выдалась на редкость тоскливая. Край света, зубчатый и заснеженный, плывёт в просветах между склонов. Неуютно. Скорей бы вернуться. Успеть бы к ужину, на рисовую кашу.

Дочь, утирая слёзы, теребит Гаянэ за рукав. Но и девочка не произносит теперь ни слова и прячет от всех глаза. Интересно, когда они заговорят… то на каком языке?

Ближе к Шеки Али снова начинает ругаться. Судя по интонациям, адресует свои ругательства сидящим в салоне женщинам.


Скрип.

Скрип — монотонный как тьма, как время, как одиночество.

Всю ночь крутились тележные колёса. Молотили по раскисшей колее. Кто-то очень знакомый и незнакомый одновременно, как бывает во сне, сидел в телеге на охапке сена. Надо бы вспомнить, думал Митя — и тут же начинал мучительно вспоминать, что именно он должен вспомнить. Мальчик с льняным чубом… возле колен мешок, обвязанный кожаным ремешком… какой-то военный, сидевший подле, повторял как заклинание ободряющие фразы, думая о своём… туман, спина возницы еле-еле обозначена, скорей угадана… скрип колёс, холодная жижа, вялая дробь копыт. Митя бежал следом и пытался разглядеть мальчика. Тщетно. Вроде бы и мальчик сидел к нему лицом, и бежал Митя совсем рядом — так, что сплошь был в шлёпках от летевшей из-под колёс грязи — но разглядеть не мог. Будто бельмо мешало. Мешало, что-то мешало ему видеть. Митя понимал, что это очень-очень важно. Он ускорял бег, скользя и увязая, но телега, которая тащилась всё так же неторопливо, не приближалась ни на шаг. Он бежал и бежал по чавкающей распутице, и уже начинал выбиваться из сил. Монотонный скрип, казалось, дразнил его. А мальчик — вот он, руку протяни. Митя пробовал, вытягивал набрякшую руку… вот же он, вот… Но срабатывал какой-то жестокий запрет, и его ладонь хватала скользкий как рыба туман. Окончательно обессилев, Митя остановился, перевёл дыхание, готовясь крикнуть во всё горло, но и это оказалось запрещено. Так всегда в этих снах! нужно совершить что-то бесконечно важное, важное — но тысячи табу обволакивают, склеивают, сплетаются в смирительную рубашку. Он пробовал ещё и ещё раз, трепеща от страха, что отстанет, не сумеет теперь догнать. Телега, ни на миг не останавливаясь, нисколько от него не отдалялась, по-прежнему шлёпки из-под колёс падали ему на лоб, и мальчик был на расстоянии вытянутой руки… Митя собрался с силами, наполнил лёгкие до треска и, наконец, позвал… Он крикнул: «Митя!» — и проснулся от ужаса.

Всё было так, как оставил вчера, засыпая: влажный вонючий матрас у щеки, выстроившиеся у двери сапоги с развешенными на них портянками, груда касок и сапёрных лопаток в брезентовых чехлах, сопение Саши Земляного на соседнем матрасе. Машинально, всё ещё веря сну, он провёл руками по лбу — чисто. Он вытащил из-под подушки автомат, кулёк с умывальными принадлежностями, встал и, тщательно намотав портянки, надев сапоги, вышел в коридор. Дневальный дремал на стуле с гримасой страдания и отвращения.

Митя постоял в коридоре, глядя себе под ноги, на ветхие доски пола, по которому предстояло идти. Стараясь не наступать на самые скрипучие, Митя прошёл до туалета. Долго смотрел в облезлое зеркало, грустно и нежно улыбаясь своему отражению. (Человек, улыбавшийся с той стороны, был знаком и не знаком одновременно. Ещё предстояло разобраться, каков он и чего от него ждать.) Он умылся и побрился новым лезвием, вставив его целиком, а не половинку, как обычно. Про ржавые, в язвочках полопавшейся краски трубы подумал: «Прыщавые вены». В трубах шелестело и булькало. Он представил себе некое существо, огромный железный организм, очень старый и больной, снабжаемый кровью по этим трубовенам. Где-то за стеной, во втором, запертом, туалете, тяжело выстукивал пульс. Улыбнувшись ещё раз, Митя дотронулся до одной из труб — и тут же в коридоре раздался строгий офицерский крик, а следом топот сапог и вопль пробежавшего мимо дневального: «Подъёёём!»


…Снова туман.

Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки — текущие и тающие… воздушные осьминоги… переулок, набитый воздушными осьминогами.

Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:

Утро туманное

Утро седое

Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: «Эх, Митя! и ты ещё смеешь сомневаться, русский ли ты!»

Нивы печальные

Снегом покрытые

Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было — взял и стянул через голову как тельник). Теперь обнажён до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением — как тогда на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.

Нехотя вспомнишь и время былое

Вспомнишь и лица, давно позабытые

Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоём вечер, дожидаясь с работы мамы или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем… и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть… Это от бабушки Кати, это передалось от неё. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком — и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: «Ой, мороз, мороз»… Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует — и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и тёплая глубина. Каждый раз, когда она пела: «Это вот моё, богом даденное», — Митю терзали с трудом сдерживаемые слёзы.

Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги — не чужбина.

Он — оттуда.

Живое, чувствуешь? — живое. Растёт и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.

Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвёшься, задыхаясь.

«Да пошли они все!»

И Митя запел в голос:

Вывели ему

Вывели ему

Вывели ему вороного коня

Сверху кто-то хихикнул, крикнули: «Э! Хорош кота мучить!» Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.

Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шёл, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.

Это вот моё

Это вот моё

Это вот моё, богом даденное

Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника и тем, когда окаменел в стойке «смирно», был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра — чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошёл молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.

После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода́ выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся — упадёт ли, станет ли ужином… Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Лёха-качок или кто-то из старых… Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом — скорей всего его, Мити, не касающееся — но всё то же было в его глазах, та же отрава… Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.

«Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь на перекрёстке. Он-то не врёт как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы… — и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасёт ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и лёгок. Свободен. Он — гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы