— Кого … прынёс?!
— Это я, ваш квартирант, — сказал Митя.
За дверью разорвалась шрапнель:
— Какой на … кртирант?! Щас как пере… швябряй! Пшёл на …, кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты ё…!
Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде — под сизовато-пепельной грустной мордой луны, над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ему при сдаче квартиры — платить подённо: «Токо за день, вперёд ни-ни. Кажий день — рупь. Проще, знаешь, щитать». Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернётся поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь, — значит, рупь. И не лезь с неучтённым, не суй больше, чем нужно: сломаешь.
Её адрес Мите дала вахтёрша на факультете. Мол, далековато, в центре. Зато дёшево, дешевле не найдёшь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.
— Всё щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.
Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на её место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая министерству обороны.
— Ложись, касатик, отдыхай.
В шифоньере хранится всё её богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как — прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни и наволочки составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казённого белья. «Собственность МО», «Горбольница № 1», «Министерство путей сообщения».
Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок.
Откуда-то снизу грянула музыка и лихие вопли.
В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, чёрный хлеб, селёдка…». Увы, бабу Зину это не разбудило. Её храп оставался всё таким же размеренным.
— Иииэххх!
— Пошла, пошла!
— Давай-давай-давай!
«Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там!». Но непрошенная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая ещё по первому году российской жизни — «всё подвергай сравнению» — снова пробуждалась в нём. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там — вот так, а здесь — вот эдак, а у них — вот что, а у нас — совсем другое. По кругу, по кругу. И никуда не деться от паранойи, всё будет измерено и взвешено, во всём кроется раздвоенье.
— Васька, сукин сын! Слезь!
Там праздник — карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, шахматно и театрально. Здесь иначе. В атаку марш! Между первой и второй перерывчик не большой. Рванули и полегли. Ищём уцелевших. Здесь праздник быстр и стремителен как бросок на амбразуру.
— Матриарха-а-ат?! Не позволю!
Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь бельё на провисшей верёвке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у неё такая, перелётная — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чём, вздохнёт по-птичьи. А дядька разогнётся, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет.
— Васька! Кому говорю, слезь!
Митя смотрел, как танцует по двору электрический свет, и вспоминал другой мир. Навалившееся, вплотную подступившее солнце. Сушь, обжигающая нос при вдохе. Земля, сложенная из трёх цветов: жёлтый, зелёный, синий. Кахетия. Начиная с восьмого класса он ездил в трудовой лагерь. Обрезать виноградную лозу. Пятнадцать копеек ряд. Рядом с пионерами работали местные крестьяне. В тени было сорок пять, и на них были костюмы-тройки. Припылённые, одинаково смятые в гармошку на сгибах. Пуговицы застёгнуты все — на пиджаках, на жилетках, на сорочках. На головах войлочные шапки-куди. Всегда тихие, с долгими округлыми жестами, виноградари в костюмах, казалось, пришли позировать живописцу. Вот-вот подойдёт, а пока можно немного поработать. Работали как-то неприметно. Переговаривались в полголоса, будто бурчали себе под нос, но часто улыбались. Школьники, городские крикливые воробьи, смешили их. В обед они рассаживались кружком, расстелив на траве выцветшую тряпку. Всегда одно и то же: лаваш, помидоры, зелень, сыр и десятилитровый бочонок вина. Бочонок приносили и забирали по очереди. Каждый раз вино было другим. Поэтому пить начинали сосредоточенно, прислушиваясь к вкусу. Допьют стакан, сощурятся ещё сильнее и покачают головой, хорошо, мол. Стакан отрывался от земли и замирал в воздухе: тост, всё как положено. Это было понятно даже восьмиклассникам из русской школы — без тоста это пьянство, только русопяты в России пьют без тоста. Интересно, какие они придумывали тосты? Каждый-то день? Наверное, бочонок выпивали не весь. Но заканчивая трапезу, уносили его совсем не напрягаясь, в одной руке. Потом, перекурив уже возле виноградных рядов, снова принимались за работу. В поле как на жаровне. Срезанные прутики лозы сыплются под ноги под хищное клацанье секаторов. От поля на небо ползут мутные змеи. Пуговицы под горло, тихие голоса и округлые жесты. Пионеров увозили после обеда, а они оставались.
— Васька! Убью дурака!
Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотую крапинку покрывалом, была хороша. Над молочным нимбом города висела луна. Её морда, устало склонённая вниз и чуть на бок, была исполнена мёртвой стеклянной грусти. Запахло листьями. «Как-то ведь всё всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься».
Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернёшься.
Митя вздохнул и сказал луне:
— Ничего, прорвёмся.
— Прорвёмся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвёмся.
От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечётку. Внизу рассмеялись:
— Тю, какой пугливый.
— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.
— Моя вина, я всегда тихо хожу.
Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.
— Не спится?
— Да уснёшь тут.
— Не говори. И если б ещё пели…
Девушка скрылась из виду, и он услышал её поднимающиеся по ступеням шаги.
— А то воют, будто им прищемило.
Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос — но отлитое из шоколада. Волосы, пронизанные лунным светом, серебристым дымом стояли надо лбом.
— Ты кто, квартирант, что ли?
Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется Африка. Львы, жирафы, слоны… массаи с длинными копьями выйдут из тени и сверкнут чёрными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:
— Тю ты! Пугливый и задумчивый.
— Я тут комнату снял, — начал Митя.
— У Зинки? Ааа, ты разбудить её не можешь? Я тоже её как-то будила.
Митя ожидал, что мулатка рассмеётся, но она помолчала пару секунд с серьёзным видом. Сказала:
— Ладно. Идём ко мне.
— Что?
— Ты на голову — как? Стойкий?
Она осмотрела его скрупулезно.
— Ко мне идём. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка, если белочку поймала, то дня на три.
Митя начал краснеть. «Хорошо, что темно, — подумал он. — Не заметит».
— Та-ак, — сказала она. — Ты сейчас от чего покраснел, от моих слов, или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идёшь?
И она повернулась и пошла вниз. Митя пошёл следом.
— Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…
— Спасибо, — отозвался он невпопад.
— Смотри только, потом не болтай, чего не было. Меня Люда зовут.
Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьём. Мимо стульев, тазиков, помойных вёдер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние ёлки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Её комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.
— Заходи, — сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперёд.
На двери висела табличка с железнодорожного вагона «Адлер — Москва», под ней наискосок — узенькая полоска, какие вешают на задние стёкла автомобилей: «Не уверен — не обгоняй».