— Помнишь? За малым, что не посылали их. Кэ цэ, были времена!
Митя поддакивал рассеяно. Что и говорить, он ожидал другого от Рызенко. Надеялся, что тот поможет. Митя точно знал, что ему это ничего не стоит. Одному из своих телохранителей Рызенко «сделал» военный билет. Другого вообще от суда отмазал. Митя, конечно, не телохранитель. Двери открыть, постоять на виду у важных гостей, держа руку на кобуре. Вывести скандального клиента. Двери, опять же, закрыть. Но он ожидал другого. Думал — те легендарные времена, когда всё только-только начиналось, когда новорожденный мир едва проклёвывался сквозь оседающую пыль, львы лежали рядом с антилопами, банкиры здоровались за руку с охранниками, — думал, те времена что-то да значат, как-то особо их связывают — вне иерархии. Но Рызенко отказал.
Лучший друг и отличник горней подготовки
Когда Люська пела так, как сегодня, хотелось умереть или жить по-другому. Но всё, что он мог себе позволить — тайком выкурить сигарету. Встав из-за столика в тёмном углу бара, Митя сквозь декоративный гипсовый портик вышёл в «большой» зал, к торчащим на каждом столике бутылкам, к красиво курящим женщинам, к холодным бесполым девушкам, к блестящим лысинам, которые мгновенно выделились из общей картинки и, как обычно, сложились в биллиардную схему, будто рассыпанные по столу шары.
Через дорогу от «Аппарата» высился забор долгостроя-рекордсмена: скончавшееся вместе с советской властью НИИ так и не успело въехать в новое здание. Уродливые рёбра и позвонки его остова прятались за забором будто охраняемый законом реликт. Давным-давно — в плейстоцене, при Перестройке — когда он только приехал в Ростов, здесь был рынок. Крохотный вечерний рынок-с-ноготок возле белёных кривеньких домиков. Однажды он купил здесь варенец, первый раз в жизни купил варенец — как нечто экзотическое, не знал даже, как называется… — Дайте вот это. — Что — э т о? — Вот это. — Варенец, что ли? Торговка решила, что он выделывается.
Он приходил сюда лишь пару раз, потом рынок разогнали, снесли белоснежные халупы и обнесли место забором. Но сейчас Митя смотрел на обклеенный объявлениями и афишами забор и отчётливо видел торговок в платках и соломенных шляпах, обложенную зелёными листьями рыбу, с которой монотонно гуляющая туда-сюда ветка сгоняет столь же монотонно прибывающих мух, и пучки лука, и стаканы с варенцом. Перед глазами стояла чья-то очень знакомая спина. Он знал, кто это: первокурсник Митя с веснушками и клочковатыми детскими усиками. Странно было осознавать не то, что это невозможно, а что если бы вдруг — если бы можно было устроить такую встречу с самим собой, с семнадцатилетним — встретились бы два совершенно чужих человека, не имеющих между собой ничего общего. Разве что имя, но имя — такое несущественное совпадение. Два человека, не умеющих сказать друг другу ни единого слова. И связаны эти двое весьма отвлеченной, мёртвой связью.
Но закончилась сигарета, Митя прервал свои мысли и потянул дверь.
Мимо тех же бутылок и лысин, выстроившихся теперь уже в другой биллиардной схеме — будто кто-то, пока он курил, закатил пару шаров в лузы, изменил их расположение.
…Два чужих человека. Им было бы невыразимо скучно, если бы вдруг пришлось говорить друг с другом.
— Как дела, Митя?
— Ничего, Митя, нормально.
И каждое следующее слово глупее предыдущего. А если бы вдруг столкнуться с самим собой, в каком-нибудь неожиданном месте, в очереди к зубному… Вот так: пришёл зуб сверлить, а там, на диванчике — ты. Аномалия. Сидит, посматривает исподлобья. Приёмная без окон, четыре на четыре, прошлогодние мятые журналы, больная библиотечная тишина — и никого, только ты и ты. И журнальные страницы хрустят как валежник в осеннем лесу.
О, пытка человеком!
…Люся вздохнула во сне и закинула руку за голову.
Иногда ему бывает стыдно за то, что он с ней проделывает. Он смотрит на неё спящую и клянётся всё это прекратить, но утром они прощаются, целуясь уголками губ, говорят «пока» — и ничего не меняется. Чёрт возьми! Не может он, не имеет права пустить корни, начать жизнь заново. Единственное, что ему нужно — Ваня. И ради одной только мечты о том, как всё чудесным образом изменится, и он будет там, возле сына — Митя готов жертвовать всем. И Люсей.
Сломанная спичка, наконец, сухо фыркнула и зажглась. Огонёк плеснул косыми падучими тенями и, сжавшись, задрожал в кулаке. Будто и ему было зябко в этом тумане. Митя затянулся и пустил дым в сторону от открытой балконной двери. Сигаретный дым расплющился о туман, побежал кольцами. Митя смотрел на растекающийся дым, прислушиваясь к тишине, и подумал, что, кажется, не любит тишину. В комнате мерцал телевизор, покрытый пледом. Мерцала и плыла и сама комната — как телевизор, показанный по телевизору. Он часто так делает, ему нравится смотреть на расплывчатое и мерцающее. В минуты, когда можно стать самим собой, выползти из-под всех защитных оболочек нагим и мягким, он частенько впадает в созерцание. Может быть, он по природе своей такой вот созерцатель. Рассуждатель. Пожалуй, что победителем, какими хотела видеть его Марина, он и не сумел бы стать. Такой как он — заведомо в проигрыше. Скомандуют «внимание — марш», а он засмотрится, как здорово все рванули. И что, казнить, тащить на беспощадный капиталистический трибунал?
На спинках стульев развешена одежда. На одном — его, на другом — её. Бретелька бюстгальтера выползла из-под блузки до самого пола. Черви выползают из-под разбухших от дождя листьев, змеи — из-под нагретых солнышком валунов. Бюстгальтеры — из-под блузок, развешенных на ночь на спинках стульев. Отдыхают. От волнительных вечерних трудов, от тяжкой дневной службы. Люся называет бюстгальтеры намордниками. Снимая, говорит:
— Уморились мы в намордниках.
Оплывшая свечка, шкаф-калека, опирающийся на стопку книг. На диване, в угольных тенях и меловых складках простыни Люськина спина. Она лежала на боку, линия бедра загибалась круто, по-скрипичному. На этот раз Митя задержал взгляд, долго смотрел на её спину, на шёлковую лепнину теней. Он любил женские спины. Красивые женские спины. У Люськи красивая спина. Ладно, он готов признаться в любви к Люськиной спине. Она прекрасна.
Смотреть на неё спящую всегда приятно. Люся смачно поедает свои сны — наверное, сплошь яблочные и персиковые. Однажды, когда Митя жил ещё в Бастилии, он вернулся поздним вечером и заглянул к Люське. Она спала, сидя в кресле, а в руке её лежало надкушенное яблоко — и Мите показалось, что это яблоко случайно выкатилось из её сна.
Митя снова вспомнил, как, возвращаясь домой, он задерживался на лестнице Бастилии и смотрел на крыши Филимоновской, напоминавшие ему старый Тбилиси. На разной высоте, развёрнутые под неожиданными углами, собранные в кучу. Угловатые грозди крыш. Как в старом Тбилиси. Но по самой Филимоновской Митя старался не ходить. То была удивительная улица. Дома, сутулые и морщинистые, как пень грибами обросли разными пристройками, флигельками, чуланами, сарайчиками и кухоньками. Строилось для другой жизни, смотрится одеждой с чужого плеча, шитой-перешитой, безнадёжно испорченной. Высокие буроватых оттенков створки с еле угадывающимися орлами и «ятями» скрипят на ветру.
Перед некоторыми дворами, на узком тротуаре — мусорные жбаны. Бомжи по этим жбанам не лазают, взять там нечего. Самое интересное время на Филимоновской — раннее утро. Те, кому на работу, тянутся к остановке, навстречу им, по направлению к поликлинике, шагают те, кому на процедуры. На Филимоновской будильники не звенят, на работу никто не торопится. Но каждое утро люди просыпаются и выходят на тротуары. Женщины с сальными волосами. Мужчины, идущие осторожным каботажем вдоль стен, подолгу раскуривающие мятые «бычки». Они останавливаются перед своими дворами и стоят, оглядываясь по сторонам — и видно, что не просто так стоят. Постояв некоторое время, они чаще всего начинают сходиться по два и по три, одна группа сливается с другой. Впрочем, ненадолго. Коротенькие вопросы — «нет», «откуда?!», «е…ся! допили!» — и они расходятся, зорко всматриваясь в прохожих.
— Земляк, мелочи не будет? Десять копеек. Не хватает, — и характерный жест — клешнёй под горло, мол, во как… надо, ну н-надо.
Многие дают. Есть один тип, который в отличие от других вовсе и не давит на жалость. У него есть доберман. Он выходит с доберманом, доберман бежит впереди, как все в этом переулке, всматривается в лица прохожих. Оба худые и высокие, и смотрят они на прохожих как охотники на подлетающую стаю. Хозяин выбирает, направляется наперерез. Доберман трусит рядом. И смотрит снизу, угнув шею к асфальту.
— Мелочи не будет?
Те, кто прибиваются к этой парочке, тут же перестают рядиться в сирот.
— Мелочь есть? Эй, зёма! Нет? Десять копеек, что, нету?
Самое трудное в природе задание — стать местным. Момент, когда Митю перестали донимать утренние «стрелки», он воспринял как победу. Похоже, у него начинало получаться. К Люсе «стрелки?» никогда не цеплялись. А если бывало, по оплошке, она посылала их столь безапелляционно, что они тут же отплывали в сторону. Митя учился у неё манерам. — Ты думаешь, мне приятно материться? А что делать? — Да нет, мне не трудно, я умею. Но понимаешь, при женщинах… — При ком это, при бабе Зине, что ли? Да её эти бесполезные слова вроде «пожалуйста», «в самом деле» только огорчают. Ты ведь в армии матерился? — Ясное дело, общаться-то как-то надо. Но теперь же я не в армии. И вообще. Дома… Ну, в общем, там женщины не матерятся. Не могу привыкнуть. Потом, мат, он ведь для того, чтоб ругаться. Ну, во время драки, или когда молотком по пальцу — всякое такое. А разговаривать матом у меня не получается. — Давай учиться.
Во дворе считалось, что они «подженились».
Со временем Митя стал замечать: Люся не была здесь своей по-настоящему. Она училась музыке — этого было достаточно, чтобы выпасть из общего ряда. Но и совсем чужой, как Митя, она не была. Когда он шёл с Люсей, его, бывало, хлопали по плечу: «Как, жених, твоё ничего?». Но когда он бывал один, здоровались не всегда, по настроению. Люсю, может быть, в конце концов признали бы здесь за свою, пусть и с оговоркой, если бы она не засадила Шурупа.