х и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.
Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.
Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!
Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.
Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов — в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.
Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил — срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.
"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.
Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем — в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера — ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.
И сейчас, как будто эхом из прошлого, по лестнице дома за дверью спальни затопали нетвердой походкой Костины сапоги. Клио стиснула руку Марги, зарывшуюся там, в шелковой влаге, где в то мгновение начиналась и кончалась ее душа. Эта рука обещала, казалось, выбраться Клио из самой себя наружу, но ее вновь придавливала ко дну, толкала вниз беспардонная поступь ночного вахтера, отозвавшаяся теперь грохотом сапог Константина, блуждавшего нетвердой тяжелой походкой по дому. Вспышка ненависти к Косте в это мгновение ослепила ее так же, как страх в ту нелепую ночь с возникшим неизвестно откуда вахтером, ослепившим ее фонариком, как некое экзотическое насекомое, которое давят сапогом, предварительно рассмотрев с холодным отвращением.
В который раз эта тяжелая мужская походка означала возврат мерзости одиночества: только тогда это было возвращение в убожество родительского пригорода и учрежденческой угодливости, рождественского пьянства и отчаянного викинговского одиночества викендов. Сейчас Костина походка возвращала ее в российскую коммуналку, навязывала ей соучастие в душном круговороте преступления и наказания, подлости и раскаяния, с забинтованной Тонечкой, шепчущей о деревенском рае разбитыми в кровь губами. "Не хочу! Не хочу!" — лихорадочно бормоча, Клио стала зарываться в подушку. Она слышала, как Константин приблизился к двери, она слышала его сдавленное дыхание, с хрипотцой, с присвистом пьяного удавленника, как у Тонечкиного супруга — когда он приблизился к Клио, невидимый, сзади, задышал в затылок и постучал своим костылем по каблуку ее туфли. Она слышала клацанье ручки запертой на замок двери.