– У тебя зеркало есть?!
– Есть, – ответил Зуев.
12
Она стояла, тяжело опершись о старый комод, покрытый желтыми кружевами и вазочками с пучками бессмертника, и пыталась разглядеть свое лицо, несколько раз с очевидным сарказмом повторив при этом: «Ну, ну». Затем обернулась и, придерживая простыню на груди, откинула волосы со лба.
– Рикошет? – спросила про багровый шрам.
– Почти, – кивнул Зуев, выставляя на «стол» треснутую тарелку, на которой лежали пять картофелин, посыпанных зеленью.
– Почти? – то ли переспросила, то ли задумалась, прихрамывая, подошла к «столу» и с гримасой боли села на второй стул. – Голова раскалывается на части.
Зуев молча взял одну из картофелин, макнул ее в налитое на блюдце тонкой лужицей масло и стал есть.
– Не густо, – она откусила кусок картошки, обожглась, взяла хлеб. – Почему хлеб сухой?
– Засох, – ответил Зуев.
– А молочка нет? Молочка бы хорошо.
– Хорошо бы, – согласился Зуев и, уже тяжело вставая, добавил. – Но нету.
– Не густо, – повторила она и приподняла край скатерти. – Это не для меня случайно приготовлено?
– Для меня, – ответил Зуев.
– Запасливый, – похвалила она, зажала рот и, привстав и согнувшись, заковыляла во двор.
13
Ее вывернуло наизнанку тут же, возле поленницы. Все так же кутаясь в простыню, она сходила за дом, вернулась и, держась одной рукой за стену, прошла внутрь, скользнув по Зуеву безумными невидящими глазами. Привычный мир рухнул, и наступила звенящая пустота. Зуев взялся было за метлу, чтобы и в этот день двор его дома был идеально чист и готов к забрасыванию еловыми ветками, но метла не держалась в руках. Он приставил ее к навесу и тоже вошел в дом. Жужжала на стекле бестолковая муха, негромко кряхтел будильник. Она лежала на матрасе, прижавшись к нему всем телом, изогнувшись раненым умирающим зверем. Услышав скрип половиц под ногами Зуева, сказала, не поворачиваясь:
– Не повезло. Чуть-чуть ниже, и сейчас было бы так легко.
Зуев замер, затем медленно прошел мимо, подошел к древнему самодельному платяному шкафу, открыл. Не нравилась ему легкость в груди. Может, и нет уже комочка? Сорвался и летит вниз, чтобы расплескаться мокрым пятном? Так не долетел еще пока. Он аккуратно потер левую половину груди и отодвинул в сторону заветный костюм. В глубине шкафа шевельнулись несколько платьев. Немного. Всего лишь пять плечиков. Приличное богатство по тем временам. Вот это она так и не успела толком поносить. Зуев аккуратно достал бледное зеленоватое платье, вздрогнул, когда холодный шелк скользнул по лицу, и повесил плечики на стену, зацепив за резную полочку для отрывного календаря, на которой замер пожелтевший от времени листок с еловой веточкой какого-то давно забытого Нового года. Как она радовалась тогда этому платью!
14
Она пролежала неподвижно до самого вечера. Зуев сидел у окна, разложив на белой скатерти маленьких фарфоровых собачек, с которыми любил играть сын. У многих из них были отбиты лапки или хвостики, некоторые несли на себе следы склеивания. Сначала он не разрешал ему играть с собачками, но потом, когда увидел, каким огнем загораются его глаза, махнул рукой. Сын раскладывал собачек на подоконнике и часами смотрел на них как зачарованный. Она шевельнулась, потянула на плечо простыню.
– Холодно.
Зуев встал, взял с кровати разодранную овчину, накрыл.
– Как тебя зовут?
– Зуев.
– Чего ты тут делаешь?
Зуев помолчал, сдвинул собачек в кучку.
– Пока живу.
– Пока? А потом?
– Потом перестану.
– Я тоже скоро перестану. Помогут. Но не сейчас.
Она закашлялась, отдышалась.
– Засекай время. Проверим, правда ли, что на бабе заживает все как на собаке. Жаль, собаки нет.
– Зачем? – спросил Зуев.
– Для сравнения. Хотя я и сама… сука. Зуев.
– Да.
– У тебя есть имя?
– Петр Михайлович.
– Петр, значит. Петруха, хрен и два уха. Ты куда одежду мою дел, Петр?
– Выбросил.
– Зачем?
– Затем.
Зуев поднялся, чтобы лечь. В груди опять задрожала паутина.
– Дурак ты, Зуев. Это же улика.
«Дурак», – подумал про себя Зуев.
15
Утром, когда Зуев выходил во двор, она лежала в той же самой позе, в которой оставалась с вечера. Он остановился возле матраса, она, не открывая глаз, выдавила:
– Не сдохла еще. Уйди.
Зуев сходил на родник, снова поставил на огонь ведро с водой, бросил в чугунок нечищеную картошку, присел на березовый чурбан. Сил не осталось. Чувствуя, что начинают снова ломить виски и тяжелеть губы, встал и вошел в дом. Она сидела у окна, опершись руками на скатерть, и смотрела в никуда. Зуев открыл комод, достал белую тряпицу, завернул в нее полбуханки черного хлеба и, побрызгав водой из чашки с отломанной ручкой, положил на солнечный подоконник.
– Лето, – сказала она в никуда.
Зуев пошел к двери, она спросила в спину:
– Зачем подобрал меня?
Он замер на секунду, затем, не оборачиваясь, почему-то кивнул и вышел.
16
Она открыла, выламывая куски засохшей замазки, маленькое окно, высунула подол шелкового платья, крикнула во двор:
– Зуев! Я могу это одеть?
Зуев кивнул и потом, когда она скрылась, почему-то тихо сказал сам себе:
– Да.
Она показалась на пороге, кутаясь в простыню, взяла ведро с теплой водой и ушла в дом. Через минуту, одетая, вышла на крыльцо.
– Ну, как?
– Да, – почему-то опять сказал Зуев.
– Ничего, – согласилась она, – Подходит к зеленым пятнам. Синяки быстрее сойдут, чем зеленка смоется. Перестарался ты, Зуев.
Зуев смотрел на нее и думал о том, простит ли его Катя, что он отдал это платье?
– Как насчет поесть? А то уж бока ввалились!
17
Ели молча. Пока он мусолил одну, она съела три картофелины из пяти, потянула руку к четвертой. «Так за неделю месячный запас съедим», – подумал Зуев. Хлеб впитал влагу и стал мягче, но он отчетливо видел, что есть ей больно. Она жевала медленно и осторожно, с трудом двигая разбитыми губами. Когда язык попадал на осколки выбитых зубов, замирала, и в глазах повисали слезы. Потом сунула в рот кусок сахара, но пить уже не могла, поэтому задрала голову и просто вылила теплый чай в рот. Проглотила с трудом. Зуев поднялся, подошел к кровати, лег. Слабость навалилась, не давая вздохнуть.
– Самая лучшая диета. Слышишь, Петр? Нехорошо. Девушка на полу, а мужчина, джентльмен, можно сказать, на кровати? Я уж не говорю о милосердии к раненым!
Зуев смотрел в потолок, почти не слыша ее, и вновь плакал. Глаза и щеки его были сухи, губы неподвижны, но слезы, неосязаемые слезы лились внутрь неостановимым потоком. И, всплывая на волнах этих слез, поднимаясь из раскаленной и безводной пропасти остатка жизни, Зуев получал облегчение! И нити, на которых дрожал его булькающий комочек, казались уже прочными и толстыми! Но плакал он не из-за этой недоподстреленной молодой и неугомонной и не из-за того, что остаток его дней вместо неторопливого разматывания трещал, как спиннинговая катушка, когда утаскивает стремительно леску в зеленую глубину громадная рыбина. И не от слабости или усталости. Просто мужские невыплаканные слезы скопились в нем к старости черным озером, размыли наконец берег и хлынули неудержимым потоком. И в этом потоке, как пассажиры разбитого судна, влекомые неумолимым водопадом на страшные камни, мелькали лица близких, знакомых и еще неведомо кого.
– Эй, Петруха! Овчинку-то хоть дай, накрыться!
18
Она увязалась следом, когда Зуев, вооружившись самодельной тростью, выструганной из ветви старой яблони, отправился пройтись по деревне. После получаса тяжелого забытья он вышел во двор и увидел ее за поленницей. Она пыталась вылить на себя согревшуюся воду. Мелькнул синий кровоподтек под правой лопаткой, красные полосы и ссадины. Не сумев поднять ведро, она поставила его на поленницу, присела и опрокинула на себя. Затем встала, натянула сразу же намокшее и облепившее небольшую грудь платье и показалась вся, с сожалением рассматривая испачканные в земле ноги.
– Никаких условий! Грязь одна!
– Это земля, а не грязь! – с укором сказал Зуев и пошел прочь.
– Петр Михайлович! – крикнула она вслед. – А ты от излишней вежливости не умрешь! Вообще-то положено говорить «с легким паром»! Ты куда? Эй!
Зуев молча открыл калитку и, приминая ногами молодую крапиву, заковылял вдоль еле живого штакетника по бывшей улице. Где-то сзади она вдруг заойкала, попав на крапиву босыми ногами, но не остановилась, а только замолчала на несколько мгновений, чтобы затем добавить в голос плаксивые нотки.
– Ты вообще хоть знаешь, что такое женщина? С женщиной так нельзя! Молчать нельзя! Уходить нельзя! Стрелять в женщину нельзя! По буеракам водить босую нельзя! Да стой же!
Он остановился, обернулся. Она сидела на траве, подтянув под себя обожженные крапивой ноги, терла их ладонями и плакала.
– Чего смотришь? Дурак! Больно же!
– Крапива! – объяснил Зуев.
– Куда ты уходишь!? Почему вы все уходите!?
Зуев вздохнул, оглянулся. Потянулся к высокому кусту с темными листьями и черными ягодами, наклонил одну ветвь прямо к ее лицу.
– Держи.
– Что это?
– Ягода.
– Как называется?
– Где как. У нас пирусом зовут… Звали.
– Ничего. Куда идешь-то?
Зуев сорвал одну ягоду, вторую, положил в рот. Ничего не почувствовал. И это уже ему не дано.
– Никуда. Тут сад был знатный.
Он сделал несколько шагов в сторону, потянулся к старой яблоне, поймал в ладони ветку.
– Семен сажал. Антоновка. Завязалась. Яблоки будут. Антоновка – первые яблоки! Желтеют, как сахар становятся! Хоть суши, хоть варенье вари. А если свежее, да порезать, да в чай под кипяток, просто заграница!
– Ты хоть за границей-то был?
Зуев не ответил. Катя очень любила яблоки с этой яблони. И когда умирала, все просила яблочко. Только разве найдешь его в мае месяце? Еще и до скороспелки не меньше месяца, а она лежит серой тенью и шепчет: «Петя, яблочка хочется».