— Я тоже, — ответила Лида. — Мне просто очень жаль маму. Она умрет от страха за меня. Да вот теперь дом… А бросить Севастополь как можно? Я ведь сестрой работаю в госпитале.
Я довез девушек домой, а по дороге на Ленинской случайно встретил и прихватил Дмитрия. Всю дорогу Аламас уговаривала Лиду поселиться у них в доме.
— Нам вместе будет легче жить, а бабушка станет за нами ухаживать…
— А разве бабушка не уехала? Ведь был же строгий приказ коменданта об обязательной эвакуации стариков и детей.
— Моя бабушка очень строгих патриотических принципов. Скорее умрет, чем покинет родной город. Ее отец погиб здесь, на Малаховом кургане.
Около почты, в Косом переулке, среди уродливых развалин и глубоких воронок чудом сохранился маленький одноэтажный домик. Подъехать к нему на газике даже Петро не смог, и мы проводили девушек пешком, перепрыгивая через завалы ракушечника и ржавые железные балки.
Аламас познакомила нас с бабушкой. Бодрая, суетливая, та вначале всплеснула руками от огорчения, узнав, что теплоход ушел, а внучка осталась. Но уже через минуту оживилась и сказала весело:
— А может, все это и к лучшему.
Лида осталась у них, а мы с Рымаревым и Прокопенко приобрели новых добрых друзей.
…Все яростнее наседали фашисты на Севастополь. Среди закопченных руин редкие уцелевшие домики выглядели странными островками давно ушедшей отсюда жизни. Чем было оправдано уничтожение города, если гитлеровцы так стремились его захватить? Наверное, это и было главным в действиях фашистов — сровнять его с лицом эемли.
Однажды меня вызвали к командующему Севастопольским оборонительным районом адмиралу Ф. С. Октябрьскому. Тепло расспросив о работе киногруппы, он вдруг переменил тон разговора, стал очень официальным, чего с ним никогда раньше не было. Я даже встал по стойке «смирно».
— Завтра в двадцать два ноль-ноль вам всем надлежит явиться в Камышовую бухту на тральщик. Киногруппа должна срочно перебазироваться в Туапсе.
— А как же Севастополь останется без операторов?
— Приказы пе обсуждаются! Положение очень серьезное, а мы не можем вам всем гарантировать переброску па Большую землю. Сколько вас?
— Два оператора и ассистент. Разрешите, товарищ адмирал, хотя бы одному оператору остаться!
Немного подумав, командующий согласился.
— Только предупреждаю еще раз, — сказал он. — Никаких гарантий не даю. Решите сами, кто из вас останется, и доложите сегодня же…
Я возвращался и думал, каким ударом будет это для ребят. Останусь один, а их отправлю завтра на Большую землю. Это право теперь на моей стороне, без всякого жребия. Я старший по званию и могу это использовать без обсуждений.
И все-таки мы устроили втроем небольшое совещание (Левинсон и Короткевич недавно ушли на Большую землю со снятым материалом).
Ребята придерживались мнения, что нужно или уходить всем, или всем оставаться. Но я напомнил, что это приказ…
— Итак, друзья, вы отправитесь в Туапсе. Словом, ни пуха ни пера. Чего так укоризненно смотришь? Разве я не прав?
— Ты прав. А смотрю я на тебя не укоризненно, а боюсь за тебя, дурака. Надеюсь, честно говоря, только на твое дикое везение… Ну, прощай!
Пока Дмитрий протирал очки, я распрощался с Ряшенцевым.
Друзья ушли в ночь, а я остался один, и тоска крепко схватила меня за горло.
На другой день под вечер, не вынеся больше одиночества, я отправился навестить своих знакомых в Косой переулок. На месте маленького домика зияла огромная воронка, на дне которой лежало разорванное малиновое одеяло. Им застилали постель бабушки…
…Мой путь назад освещали кроме ярких мерцающих звезд периодически вспыхивающие дрожащим фосфорическим светом вражеские ракеты. Они на короткий миг выхватывали из чернильного мрака фантастические, застывшие в нагретом воздухе скелеты домов и обгорелых акаций. Я шел, окруженный вздрагивающей тишиной. Не ухала тяжелая батарея — только пряный аромат белой акации с паленым привкусом раздражающе захватывал дыхание.
Вдруг совсем недалеко от меня из обгорелого скелета дома раздались глухие хлопки — один, другой, третий, и полетели в небо сигнальные ракеты. Я замер, плотно прижавшись к еще теплой стене с глубокой нишей.
Прошло несколько минут. Послышались шаги. Мелькнула мысль — я не энаю пароль. Могут принять за диверсанта.
— Стой! Кто идет?
Громко лязгнул затвор автомата. Я знал, что здесь никогда не бывает патрулей. Сердце стало четко отбивать секунду за секундой. Враг подавал сигналы самолету. Судя по оклику патруля, он его ищет.
Мое положение стало вдвойне опасно: если меня обнаружат свои, то я не успею им объяснить, почему сигнальные ракеты взвились рядом со мной, а о немцах и говорить не приходится.
Мне стало жарко. Что же делать? Время тянулось бесконечно… Месяц начал набирать высоту, и стало заметно светлее.
Вдруг мимо меня что-то пролетело. «Граната», — подумал я. Взрыв. Рядом за стеной страшный нечеловеческий вопль прорезал тишину, но автоматные очереди все заглушили — и стоны, и топот сапог. Пули впились в камень и брызгами разлетелись в темноте. Так же неожиданно все умолкло.
Прозвучала короткая команда, и раздались осторожные шаги нескольких человек. Синий луч фонарика выхватывал из темноты ноги в сапогах, тропинку, автоматы в руках… Кого-то несли, а он протяжно стонал. Шаги потухли вдали, и снова наступила тишина. Я успокоился: значит, диверсанты пойманы и больше не будут наводить самолеты на город.
Поднявшийся месяц, освободившись от дымки над городом, ярко залил мертвым, светом место ночного происшествия.
Одним из сохранившихся в целости островков среди руин Севастополя оставалась опустевшая гостиница «Северная». Кроме меня, художника Леонида Сойфертиса и вернувшегося из Туапсе Левинсона, никто больше в ней не жил. Бомбы и снаряды пока миловали ее, и она стояла напротив разрушенного Сеченовского института на Нахимовской беленькая, нарочито чистенькая рядом с закопченными уродливыми развалинами.
Мы не бегали ночью по тревоге в убежище, которое было рядом с гостиницей, в скале под Мичманским бульваром, а спали, как говорится, вполглаза, прислушиваясь во сне к вою и взрывам бомб. Окно нашего номера выходило во двор, и перед ним была высокая гранитная скала, заросшая колючкой и диким виноградом. От осколков и шальных пуль мы были надежно укрыты, но от бомб и снарядов спасала только судьба.
Просыпаясь, мы, как правило, в шесть часов утра захватывали аппаратуру с пленкой, спускались с третьего этажа по белой мраморной лестнице на улицу в подъезд, будили Петра, спавшего в газике, и уезжали на поиски материала.
Вчера поздно вечером мы вернулись с передовой из 7-й бригады морской пехоты полковника Е. И. Жидилова. Съемка не состоялась — день выдался на редкость тихий. Противник упорно молчал. Солнце припекало, и мы нежились, подставляя свои лица под его горячие лучи. Только изредка, как бы напоминая о себе, постукивал вражеский пулемет, поднимая рыжую пыль у блиндажа, и снова надолго замолкал.
Впереди, за линией нашей обороны, в зеленой лощинке на нейтральной полосе горели, волнуясь, как языки пламени, островки цветущих маков…
— Смотри! Как будто лужи свежей крови, — сказал Левинсон и, перевернувшись на спину, подставил свое лицо солнцу.
Неглубокий ход сообщения соединял несколько ближних траншей и выводил вперед, на НП роты, откуда до маковых огней было рукой подать. А дальше еле виднелись проросшие густым вьюном немецкие проволочные заграждения, за ко-торыми простиралось голое солончаковое минное поле.
Когда стало смеркаться, мы с Левинсоном пробрались на НП. Усатый мичман неотрывно смотрел в замаскированную травой стереотрубу, а лежащий рядом краснофлотец с автоматом держал в левой руке трубку полевого телефона. Он жестом предложил нам занять место на трофейной плащ-палатке. Маковое поле плескалось совсем рядом. При желании можпо было набрать хороший букет и остаться незамеченным.
— Нарвем, а? — спросил я Наума Борисовича вполголоса, кивая на маки.
— Стоит ли рисковать? — ответил он шепотом.
— Чуть стемнеет, и можно рвать без всякого риска, — сказал, не оборачиваясь к нам, мичман.
Мы прислушались. Теплый ветерок принес обрывки резкой немецкой речи. Вдруг полилась тонкая дрожащая мелодия — там кто-то играл на губной гармошке. «Ком цюрюк», — услышали мы первые слова песни. Пел низкий баритон, пел тоскуя…
— Хорошо поет бандит, а?
К одинокой песне присоединились по одному еще несколько нестройных голосов. Порыв ветерка ослабил звук, и песня растаяла в наступившей синеве.
Наконец дали подернулись дымкой, и четкие очертания местности впереди замутились и исчезли. Мичман оторвался от окуляров.
— Ну, теперь пора, а то не успеете, — сказал он, жестом предлагая мне посмотреть в стереотрубу. — Немцы — слева, за рыжим бугорком. Видите? Мы находимся вне их кругозора, но дальше этой красной полоски не выползайте, там наши мины и снайперская засада. Снайпер ушел в том направлении ночью и с темнотой вернется обратно.
Когда я выползал из укрытия, плотно прижимаясь к теплой земле, Левинсон шепотом посылал в мой адрес самые недоброжелательные напутствия.
Зеленое море душистой травы накрыло меня с головой. Сумерки сгущали синеву и затушевали полнеба. Пока я успел набрать огромный букет, стало почти темно. Цветы, прикасаясь к лицу, отдавали приятной, горьковатой свежестью. Хотелось перевернуться, лечь на спину, глянуть вверх и забыть обо всем на свете…
— Ну, где ты там, лирик третьего ранга? Давай кончай это дело, пора домой…
Немецкие осветительные ракеты помогли нам сориентироваться и, не блуждая, выбраться с передовой в Севастополь.
Я еле уместил свой букет в огромном стеклянном кувшине посредине круглого стола в нашем номере. При свете небольшой свечи он гигантской тенью колебался на светлой стене.
Молча улеглись. Ночь была какой-то особенно тревожной. Мы долго не могли уснуть. Бомбы ухали близко и чаще обычного. На сердце было тоскливо и неспокойно. Я встал, 8ажег свечу — снова на стену метнулась огромная тень от букета, напоминая взрыв бомбы. Сел писать матери письмо. Это занятие меня успокоило, будто бы я увиделся с дорогим мне человеком, поговорил с ним… Левинсон, лежавший рядом, ворочался, кажется, он тоже не спал. Только за полночь мы утихомирились…