Рыба. История одной миграции — страница 10 из 42

Но тут, как будто в наказание за мои греховные помыслы, пространство замыкалось, залепляло мне нос и рот, глаза и уши. Я не могла больше дышать, кричать, слышать и видеть. Я переживала смерть внутри смерти. Мое крошечное «я» было сдавлено страхом настолько, что ничего, кроме него, не оставалось. Сознание гасло.

Но вот какая-то жуткая сила начинала пихать меня вперед. Я, мертвая и недышащая, двигалась толчками внутри какой-то бесконечной трубы.

Мало того, что эта труба затыкала мне все органы чувств, она одновременно еще и сдирала с меня кожу.

Неожиданно пытка кончалась. Хватая ртом воздух, я выпадала из трубы на свой диванчик. Каждая клетка моего тела болела, но все-таки это была жизнь. Страх вырывался наружу, видимо, я кричала, потому что кончалось всегда тем, что мамины руки гладили мою голову и плечи. И всегда я сперва не признавала их, отбивалась, как могла, мне все чудился огромный узбек, но чувство реальности побеждало. Всхлипывая и трясясь, как в лихорадке, я сжималась в клубок и затихала. Мама сидела рядом, тихонько похлопывала меня по плечу и пела мне колыбельную: «Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани». Так она пела мне в детстве. Просыпалась я днем, когда мама была на работе.

Бывало, ночью меня преследовали острые плавники хищных рыб. Они неожиданно появлялись над водой, холодные, заточенные, как бритвы, и мчались за мной, плывущей к берегу. Они разрезали воду в опасной близости от моего тела. Самих рыб я не видела — только преследующие меня плавники-ножи. Когда они проносились рядом, живот, ноги, бока обдавало волной холодного страха — плавники-ножи делали круг и настигали меня снова. Захлебываясь в собственном крике, я просыпалась.

Не знаю, что бы со мной стало, если бы не доктор Даврон. Однажды утром он приехал на «скорой», разбудил меня и отвез в больницу. Я подчинилась. Заняла круговую оборону — замолчала, замкнулась. Он со мной особо не разговаривал.

Мы объехали нашу ЦРБ по асфальтовой дорожке, въехали во фруктовый сад, начинающийся за главным корпусом. Спрятанное от посторонних глаз, в глубине сада стояло одноэтажное здание. Даврон повел меня внутрь, мимо вахтера, похожего на милиционера большого круглолицего узбека, одетого в больничный халат. Узбек открыл нам дверь без ручки своим ключом. Мы оказались в психиатрическом отделении. Я поняла, что пропала.

Даврон уверенно вел меня по коридору. Странные больные — мутноглазые, с трясущимися руками, старые и молодые, молчащие, хихикающие, что-то выкрикивающие нам вслед, — жались к стенам. Один, пожилой, с всклокоченными волосами, в полинялой гимнастерке, загородил проход, отдал честь и выкрикнул: «Батальон, равнение на середину!» Даврон прошел, не обратив на него внимания. Я тенью следовала за ним.

В конце коридора, в угловой палате, жили брошенные дети-дауны. Когда мы вошли, они сидели вокруг большого стола и рисовали цветными карандашами. Воспитательница сидела рядом, явно не выспавшаяся и ко всему безучастная.

Двенадцать страшных лиц повернулись к нам, как по команде.

Двенадцать одутловатых лиц с косящими глазами на непропорционально больших головах промычали: «Здравствуйте!» Как их учили.

Я замерла. Даврон отпустил мою руку. Машинально я поздоровалась. И тогда самый толстый, большой и неуклюжий мальчик лет десяти, с неестественно раздутыми, деформированными пальцами, вдруг подбежал ко мне. Ухватил за руку, потянул к столу.

— Мотри, мотри, мотри! — повторил он многократно. Рука его оказалась теплой, а кожа удивительно нежной. Он весь был розовый, как поросенок. От него пахло молоком, как от грудничка. Почувствовав мое смущение, он вдруг остановился на полпути к столу, бросился меня обнимать. Он смеялся заразительно и весело и повторял без остановки:

«Хороший, Димулька хороший, хороший». От его прикосновений мне вдруг стало легко и весело. Я погладила его голову, покрытую мягким пухом, и сказала: «Хороший, хороший, успокойся, что ты хотел мне показать?»

— Мотри-мотри-мотри, — залепетал он и потянул меня. Он оказался сильным. Я подошла к столу. Дети с интересом смотрели на нас, и лишь один, совсем далекий от мира, беззастенчиво ковырял пальцем в носу.

Мальчик хотел похвалиться рисунком.

— Мотри-мотри — солнце! Да! — утвердительно припечатал он пальцем лист бумаги.

Желтые линии хаотично метались на нем в разные стороны, привычного круга не было и в помине.

— Солнце! Да! Да! — Он важно кивнул и вдруг сделал жест обезображенными пальцами, словно постриг воздух перед собой. Затем вскинул руки над головой и засмеялся счастливым смехом. Мгновение — и я смеялась вместе с ним. Вспомнив про Даврона, осеклась было, но доктор тоже смеялся.

— Я оставлю тебя на часок, ладно? Мне надо к больным. Порисуй с ними, видишь, как они тебе рады.

Я не понимала, зачем он это делает. Тетя Фируза, воспитательница, проводила Даврона, закрыла за ним дверь на ключ, снова села на свой стул. Скоро мы уже рисовали и разучивали слова.

— Птица, — тянули дети вслед за мной.

Димулька важно добавлял: «Воробей — воробей-чирик. Да! Да!» — и хлопал себя от восторга руками по лицу.

Я быстро к ним привыкла — мальчики были добрые. Лица их уже не казались мне страшными, я даже несколько раз вытерла полотенцем слюну — у двух мальчишек она постоянно шла изо рта.

Когда Даврон пришел за мной, я читала им «Тараканище». Не знаю кто, что и сколько понимал, но все внимательно слушали, и лица их сияли.

Меня не хотели отпускать. Я долго прощалась, гладила каждого по голове, держала их за руки, и они беспрестанно гладили, трогали меня, прислонялись ко мне. Прикосновение, ласка были им необходимы, как воздух. Я пообещала придти снова.

Даврон посадил меня в «скорую».

Я молчала. Их возбужденные, добрые, идиотские лица стояли у меня перед глазами.

— Как тебе мои детки? — спросил Даврон.

— Хорошие, с ними легко.

— Ты им понравилась. Захочешь — приходи помогать, ими тут никто не занимается.

Даврон поцеловал меня в лоб и приказал шоферу Хакиму отвезти меня домой.

Этой ночью меня спас Димулька. Я представляла, как мы с ним будем рисовать лошадь, луну, цветок, ишака, змею, лампочку. Я слышала его смех и припечатывающее: «Да! Да!», ощущала теплые, мягкие руки на своем лице и сладкий запах молока. Его идиотская улыбка была последним, что я видела, засыпая.

Спала я спокойно. Наутро встала вместе с мамой и торжественно заявила:

— В школу я больше не пойду. Устрой меня воспитательницей к дебилам.

Так, окончив восемь классов, я стала работать в нашей больнице. Я прожила с моими мальчиками целый год. О другой жизни не мечтала.

Меня зачислили в штат санитаркой и даже платили сто пять рублей в месяц. В больнице кормили — денег нам с мамой теперь хватало. Иногда я оставалась на ночь, подменяла ночных санитарок. Делалось это, конечно, в обход старшей медсестры. Она закрывала глаза на нарушение трудовой дисциплины.

Однажды утром, входя на территорию больницы, я увидела знакомый грузовик. Ахрор привез жену. Ей стало совсем плохо.

Я надела белый халат, повязала косынку, отпросилась у старшей на часок. Пошла в главный корпус. Я должна была ее видеть.

11

Грузовика на больничной стоянке уже не было. Я поднялась на третий этаж во вторую терапию. Мухибу Джураеву только что привезли с рентгена.

— Рак с метастазами по всему телу, — сказала мне знакомая медсестра.

— Если хочешь поговорить, поспеши, скоро ей дадут морфий, и она отключится. Боли будут преследовать ее до конца. Очень поганая история. Она в четвертой палате у окна.

Я вошла в четвертую. Тетя Мухиба лежала в углу у большого окна. На тумбочке стояли тарелка с фруктами, бутылка «Нарзана». Алюминиевая кружка. Одеяло укрывало ее по грудь. Тела под ним не ощущалось — болезнь сожрала его. Живыми были только глаза. Черные зрачки блестели нездоровым блеском. Когда я подошла, зрачки повернулись ко мне.

— Спасибо, мне ничего не надо, — сказала она шепотом.

— Тетя Мухиба, меня зовут Вера, я дочь Николая-геолога, я пришла с тобой посидеть.

— Ты Вера? Русская, что вернула мне мужа? — Ее губы изобразили подобие улыбки. — Посиди, только мне трудно говорить. Расскажи мне о Лидии.

Я села на стул, взяла в руки ее бумажную кисть. Перебирая и гладя пальцы, стала рассказывать. Мухиба молча слушала. Руки у нее были холодные, как у моей бабушки Лисичанской сейчас, когда она умирает.

Я рассказывала и массировала их, и кровь, что еще в ней осталась, согрела пальцы.

Лечащий врач зашел с медсестрой, но Мухиба, увидев шприц, покачала головой:

— Не хочу, я должна сохранить сознание.

Врач уговаривать не стал, пожал плечами, и они вышли. Больше нас не беспокоили. Больные в палате не обращали на нас внимания. Я говорила тихо, говорила, сколько могла, а потом замолчала. Мухиба давно закрыла глаза, но я знала, что она не спит. Отогрев руки, я принялась гладить ей голову, сухие, жесткие, седые волосы. Она мелко и учащенно дышала ртом. Я проходила пальцами по волосам, разделяла их на пряди, пыталась представить, как она заплетала их девочкой в сорок косичек. Подушечками пальцев скользила по виску, прикладывала руку, как ракушку, к уху — так в детстве играла со мной мама. Скорее инстинктивно положила ладонь ей на лоб и словно забыла о ней. Левая моя рука опять принялась отогревать ее быстро стынущие ладони.

Давно прошел час, на который я отпросилась у старшей, но я и не думала уходить. На лице Мухибы появились признаки беспокойства — к ней возвращалась боль.

И вдруг, не знаю, как и почему, я почувствовала ее толчки. Рука, лежащая на лбу, приняла позывные.

Теперь я знаю все до мельчайших подробностей, ловлю эти токи, научилась их хорошо различать — боль это или бессилие, злость или беспросветная печаль. Тогда это было внове — я чуть не отдернула руку, как от стреляющей маслом сковородки. Мухиба испуганно заморгала и прошептала:

— Не снимай руки, да хранит тебя Аллах!