Рыба. История одной миграции — страница 11 из 42

— Я здесь, тетя Мухиба, я никуда не уйду.

— Я должна дождаться Ахрора.

— Он скоро придет, — соврала я машинально, совершенно в этом не уверенная.

— Встретит детей из школы, накормит — и придет. — Мухиба закрыла глаза, так ей было легче.

Мы опять надолго замолчали. Я чувствовала ее боль, мне было тяжело, рука стала как каменная, но мне не было больно. Только в животе поселилось нечто тяжелое и холодное и начали слезиться глаза. Лоб Мухибы потеплел, на бледном лице выступил едва заметный румянец, разгладились морщины, она задышала ровнее.

Я сидела, боясь открыть глаза, ничего не слыша вокруг, я думала о Мухибе, об Ахроре, что скоро станет вдовцом с тремя детьми на руках, вспоминала его грузовичок, старый орех, под которым он любил Лидию Григорьевну. Даже страшного Насрулло я вспомнила тогда и не испугалась: он давно был мертв и не мог причинить мне зла.

Я не сразу поняла, что на моем плече очутилась чужая рука. Но, когда поняла, услышала, как кто-то позвал меня: «Вера», — открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.

— Спасибо, — сказал он, — теперь ты можешь идти.

Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.

— Тетя Мухиба заснула, — сказала я. — Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась, боялась, что не дождется тебя, проспит.

Ахрор кивнул, сел на мое место.

— Лучше бы ей не просыпаться, — сказал он сдавленным голосом.

Меня он уже не замечал, приложил ладони к глазам. И тут я услышала легкие, как дыхание, слова Мухибы.

— Иншалла! — сказала она.

Ахрор ее не услышал. По-моему, он молился.

Тихо, на цыпочках, чтобы не мешать им, я вышла из палаты.

12

Мне не нужно было предупреждать маму. Она привыкла: если я не приходила ночью, значит, подменяю ночную медсестру. Я знала, что должна просидеть эту ночь с Мухибой.

В десять, после отбоя, я вошла в четвертую палату. Тускло горело ночное освещение. Окно было приоткрыто, в него вместе с лунным светом втекала ночная прохлада. На пустыре за больницей на разные голоса выла собачья стая. Стояла полная луна.

Фрукты и вода на тумбочке остались нетронутыми. Мухиба уже не открывала глаз. Ночная сестра сказала, что по настоянию Ахрора ей ввели морфий.

Всю ночь, замерев, я просидела с Мухибой. Рука долго ничего не ощущала, восковой лоб ее блестел в лунном свете и казался неживым.

Уже через полчаса рука затекла и онемела, но я не сдалась. Вдруг, как всегда неожиданно, я уловила легкий пульсирующий позывной. Затем еще и еще. Боль никуда не ушла. Она затаилась глубоко, наркотик укутал ее, как кутают в ватное одеяло кастрюлю со сваренной картошкой. Он же отключил все чувства, оставил в живых одно осязание. Такое ощущение я испытывала когда-то, выпив «чой» Насрулло. Мухиба чувствовала мою руку. Когда я это поняла, мне показалось, что ей стало легче. Теперь, вместе с Мухибой, я лишилась тела. Я уже ничего не весила, ничего не замечала, утратила обоняние, погрузившись в ватную тишину, ловила слабые позывные ее сердца.

Вместе с ними ко мне пробивались и другие токи — Мухиба смирилась, и только запрятанная боль доставляла ей скорее не страдание, а неудобство, как если бы ее голой положили на жесткую старую кошму.

Прикосновение моей руки этот дискомфорт снимало.

Словно в благодарность, Мухиба затопила меня целым потоком чувств — они распирали меня, как льющаяся вода распирает целлофановый пакет.

Почему-то в мозгу всплыла и завертелась одна-единственная фраза:

«Лучше бы ей не просыпаться». Страшная фраза. Я только о ней и думала. Знаю, тетя Мухиба тоже думала об этом.

Она не проснулась. Под утро, перед самым восходом солнца, рука на секунду словно прикоснулась к обжигающей ледышке. Я в испуге отдернула ее. Вмиг ко мне вернулись и зрение, и слух, и обоняние.

Все было кончено, Мухиба умерла. Камень лежал на камне.

Я встала и позвала ночную сестру. Делать здесь было уже нечего. Я вернулась в свое отделение, свернулась клубочком на диване в ординаторской, накрылась ватным одеялом. Онемевшую, медленно оттаивающую правую руку сунула между ног. Она начала потихоньку отходить. Незаметно я заснула и проснулась утром, когда в помещение вошли первые врачи.

Потом пришел Ахрор. Меня вызвали к двери — в наш корпус не пускали посетителей. Он обнял меня, прижался всем телом, как это часто делали мои мальчики, но странно: я прикасалась к камню. Я и сама была холодная, как рыбина. Ахрор заплакал. Однако и его слезы не растопили камень, прочно утвердившийся в моем животе. Я отстранилась, стояла, опустив руки по швам, как нашкодившая школьница перед учителем. Мне нечего было ему сказать.

— Спасибо, Вера, — прошептал Ахрор, заглянул мне в лицо и вдруг отшатнулся, повернулся и пошел к грузовику. Я тоже повернулась и направилась к своим мальчикам.

Вечером сказала маме, что согласна поступать в медицинское училище в Душанбе. Мама давно меня уговаривала.

Часть вторая

1

С шестьдесят девятого по девяносто второй — двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной — все здесь было по-иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким-нибудь корабликом или самолетиком — он мастерил их уже в младшей группе детского сада.

Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы.

Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид — мальчишки с рождения были разные.

В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони — бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре-ласке, что не засыпала, пока я не «погрею ей руки».

В училище я поступила легко — была какая-то квота от Пенджикента, и мы, две девочки — я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, — сдали документы и прошли отбор.

Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским — дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по-военному строго сказал:

— Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.

Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной «Волге» с летящим над капотом оленем.

В доме всегда было много вкусной еды — тетя Катя получала спецзаказы. Здесь я впервые попробовала конфеты «Трюфель» и «Грильяж», твердую колбасу сырого копчения и много других вкусностей, о которых даже не подозревала. Из поездок по заставам дядя Степа привозил мясо диких архаров, он любил охотиться — специальный карабин с оптическим прицелом всегда висел на бухарском ковре над их кроватью. Карабин подарил дяде Степе какой-то генерал.

Учеба шла у меня хорошо — физика, химия, спецпредметы давались легко. Я всегда позволяла списывать Нинке Сурковой. Та, попав в большой город, загуляла, познакомилась с компанией взрослых парней, в училище почти ни с кем не общалась — времени на учебу у нее оставалось мало. Поначалу мы все время ходили вместе, и однокурсники решили, что я такая же, как Нинка. Мне было страшно общаться с мальчиками, я боялась, что они узнают мою тайну, а потому строила из себя взрослую. Впрочем, если честно, мне с ними было скучно; как и в школе, за мной попытались было ухаживать, но скоро отстали. Я была со всеми вежлива и холодна — убедила себя, что не смогу теперь никого полюбить. Признаться, что после занятий спешу домой, потому что сижу в няньках, было стыдно, я специально напускала таинственности, и по училищу прошел слух, что я живу с мужчиной и поэтому не хожу на вечера в клуб и не ночую в общежитии. Некоторые девчонки мне завидовали, но на их расспросы я лишь пожимала плечами.

Я опять осталась одна, сплела себе из тайны кокон, спряталась в него и боялась только одного: что тайна раскроется, и меня засмеют.

Глупо, конечно, — как всегда, сама себя загнала в угол. С Нинкой мы виделись только на занятиях. Вот она-то уж точно жила своей, тайной жизнью и даже меня в нее особо не посвящала. Когда я спросила у нее, где она пропадает вечерами, Нинка отреагировала резко:

— Хочешь, пойдем в кафе «Чайка»? Но ты же не можешь, тебе с Сашенькой сидеть, на дядю с тетей батрачить.

Она не издевалась, скорее жалела. Нинка никогда не рассказывала, что там происходит, если я уж особенно приставала, говорила: «Там здорово!» При этом глаза ее загорались особым светом, лицо становилось хитрым-хитрым — она гордилась принадлежностью к взрослой компании. Несколько раз в училище за Нинкой заезжал на трофейном немецком мотоцикле с коляской Мамикон, или Мамик, говорили, что он урка и, кроме кастета, носит в кармане маленький бельгийский «браунинг».