Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково — передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась.
День-два — скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски «Голоса Нурмекундии», наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
— Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь — погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось — Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог — собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот — он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, — дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет, сидеть без дела он не умел.
— Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя.
Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы — их распахали, но ничего не посеяли, — на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла, то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита — его не успели довезти до больницы.
Дед пришел в Куковкино, опустошенное после войны — «три дома всего стояли», — срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах, так в Харабали сушат сети рыбаки.
— Эстонцы всегда на вешалах сушат — ветер продувает, сено хорошее получается.
Один накашивал за бригаду. В последние годы Советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.
— После Речлага нам с ними не по пути стало. — Подумал, и добавил: — Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял. Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги — они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу, накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись — все будет. Выходной на неделе один — воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда — до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать — назад.
Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил.
В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно — не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.
— Конаковские смеются, при попутном ветре звук до них доносит, а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить — такой мне сон приснился.
Колокол был небольшой — два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами — Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.
— Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.
По верху, по самому оплечью, шли буквы — кольцо эстонских и кольцо русских.
— Это — азбуки. Я подумал: мне не сказать — колокол сам все расскажет. В Хаапсалу, откуда был родом наш пастор, на колоколах всегда писали имена, так что это не я придумал, я только азбуки добавил, эстонскую и русскую, на всякий случай, поняла?
Я кивнула головой. Он чему-то улыбался.
— Юку, чему улыбаешься?
— Что печалиться? У меня теперь ты появилась. Оставлю тебе дом в наследство, будешь жить?
— Не знаю, не знаю, правда.
— Ладно, не твое — не надо. Человек должен своим любимым трудом жить, мне отсюда никуда. Здесь моя земля — Манизерова. Я ее знаю.
— Какая твоя, колхозная.
— Колхозная — не колхозная — моя. Самая ведь пакость, пари-блямба, что они землю забрали, поиздевались над ней и бросили. Если б у людей была своя земля, кто бы ее бросил? Продали б — это другое, был бы владелец. Они и пьют оттого, что не за что умирать, эстонцы ехали на землю, получили ее и потеряли, да…
— Но ведь уехали, почти все уехали.
— Если нет земли, родиной становится язык, он их и утянул. Правильно, что уехали. Лойк Неле уезжала в Эстонию в девяносто первом, с последними нурмекундцами. Как меня с собой звала — не поехал: здесь родился, здесь и пригодился. На эстонском я только с колоколом разговариваю. Вот с тобой говорю, а думаю по-своему.
— Юку, ты говоришь правильно и красиво.
— Э… как сказать, на чужом языке говорить, что писать любимой письмо со словарем, я из Речлага пытался Илзе писать, бросил — пустая трата времени, по-эстонски писать не разрешали, а ты говоришь — красиво, обмануть меня хочешь?
— Что ты, Юку, и в мыслях нет.
— Ладно, поверю, верить всегда лучше, чем не верить.
Жили мы с ним душа в душу. Мне и с Лейдой было хорошо, но с Юку Манизером было по-особенному, я его полюбила.
Мы, космодемьянские русские, татары — перекати-поле, занесенные советской историей в Пенджикент, всегда с завистью смотрели на таджиков. Люди говорили: «У них есть земля». В Таджикистане, как и везде, были колхозы, но каждый таджик знал земли отцов, с гордостью о них рассказывал, присматривал за ними, как присматривают за кладбищенским участком. Директора государственных магазинов, парикмахерских, лавок, хлебопекарен всегда с гордостью говорили: «Мое заведение», платили исправно наверх отступные, но перевести их на другое место было нельзя — места покупались, и никакой суд просто так не мог их отнять. В детстве я не понимала, чему завидуют наши.
Юку меня просветил, он помнил.
Здесь, в полях-лесах, занесенные снегом, стояли его строенья: амбар, конюшенный сарай, птичник, хлев, сенной сарай, баня, жилая изба.
Здесь было тихо и спокойно, я ухаживала за Юку, а он за мной, и иногда крамольная мысль западала в голову: был бы он моложе лет на сорок, за такого мужчину я бы с радостью вышла замуж.
О будущем не думалось — о своих в Волочке, в Харабали я как-то забыла, вспоминала лишь иногда, но поклялась: пройдет зима, буду решать. Я чистила деревянной лопатой узенькие дорожки вокруг дома, смотрела вокруг и понимала: все эти сугробы — не мой городской участок, разгрести их жизни не хватит.
Зима выдалась снежная, часто вьюга мела сутками, ветер обрывал провода, и мы неделями сидели без электричества. Жгли керосиновую лампу. Я научилась сучить шерстяную нить. Дед стриг овец, собирал шерсть в большие мешки. Я мыла грязную, слежавшуюся шерсть, разбирала ее, удаляя колтуны, сушила на веревке над печкой. Затем чесала редким гребешком, потом более частым. Полученную легкую и чистую кудель прикрепляла кованой старинной спицей к головке старой прялки. Сидела вечера за веретеном, отщипывала непрочную прядку от кудели, тянула, накручивая нить на веретено. После недолгой практики нить стала получаться у меня ровной, Юку меня похвалил. Бранного слова я от него ни разу не слышала. Когда что-то у него не получалась и он выходил из себя, произносил с выдохом: «Ой, пари-блямба!»
— Смешно ты, Юку, ругаешься.
— Русские староверы из Скоморохова научили: нельзя рот матом поганить, Боженька может и язычок оттарабенькать.
Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки — себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье — Илзин сундук сохранили тут к его приходу, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье — с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон «ратуйте, православные». Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные, — я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях — сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.
— Я в лагере был первый специалист по поршням, — сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.
Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом.
Юку рассказывал. В этой жизни, кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха — песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.