Рыбак — страница 14 из 51

шне говорить, что опыт пребывания в самом сердце нешуточной катскиллской грозы славно проучил его. Образ Корнелиуса и дамы в черном напрочь отпечатался в его мозгу – и Отто, чьей претензией на известность было лишь иллюстрированное издание стихотворений Кольриджа, прославился полудюжиной холстов, изображающих эту женщину в длинной черной вуали. Он не стал запечатлевать Корнелиуса и сам пейзаж сменил с яблоневого сада на берег моря – сурового и мрачного, с водами столь же черными, сколь и наряд дамы; цвета тождественны до той степени, что кажется, будто загадочная незнакомка облечена в наряд из угрюмых вод. До сих пор никто не уверен в замысле Отто. Несколько критиков выдвинули более-менее обоснованные предположения, но сам он не оставил после себя ни слова, если не считать те загадочные письма, что он писал брату, вернувшись в свое жилище в Бруклине. Его мучила некая «госпожа[8], для коей душа моя не более чем стакан воды, опустошимый в краткий миг». В ответном письме брат поинтересовался, что Отто имеет в виду, но узнать смысл послания ему было не суждено – завершив последнюю в серии картину, юный Шалкен заперся в своей спальне и опасной бритвой перерезал себе горло от уха до уха.

Наверное, звучит это все слишком мелодраматично. Да и потом, если отбросить случай с Отто, большая часть слухов о чертовщине, связанной с Корнелиусом, лилась из далеко не самых надежных источников – как правило, детей, загулявшихся допоздна и, дабы избежать наказания, скармливающих доверчивым родителям мистические байки. Но есть и такие факты, которые практически никто не берется отрицать. В лето 1849 года (или, что более вероятно, 1850-го) над долиной реки Эсопус навис небывалый штормовой фронт. Бури порой бушевали с раннего утра до самого вечера. Само собой, идут дожди, но главным образом то лето запомнилось громами и молниями. Первые сотрясали дома до основания – в одном даже якобы растрескались все оконные стекла; вторые вспыхивали столь часто, что ночь едва ли не превращалась в день. Некоторые жители Станции клялись, что в дом Дорта небеса одной ночью нанесли свыше десятка прямых ударов, раскалив громоотвод добела. Еще все стали замечать, что вода в колодцах стала отдавать серой. Впрочем, и на сей счет возникали разночтения: кому-то чудилась сера, а кому-то гарь.

Но если ситуация с Корнелиусом Дортом и становилась странной, то никогда не заступала за ту черту, когда общественность начинает чувствовать, что ей нужно вмешаться. После той ночи, когда гроза бушевала особенно сильно, Гостя стали видеть все реже и реже – это учитывая, что он и раньше особо не мозолил глаза. Внимание людей стали занимать другие вещи. Кожевенные заводы закрывались один за другим; к началу Гражданской войны от них не останется и следа. Китобойная промышленность тоже пошла на спад – мало кто знает, но когда-то в городах на Гудзоне формировали огромные флотилии для охоты на китов, побольше тех, что водились на Манхэттене. Они закладывали прочный фундамент здешней экономики, но в один злополучный миг он просел. Фоном шли горячие споры о рабстве и о правах штатов, участвовавших в битве на Булл-Ран[9]. С течением времени Корнелиус Дорт и его Гость стали пугалами для острастки детишек, взрослых же они совершенно не волновали.

Шли годы, годы складывались в десятилетия. Гость редко показывался на людях, если показывался вообще, и даже юнцы, коих байка о нем призвана была стращать, сомневались в его существовании. Зато в бытии Корнелиуса никто не сомневался – пусть время потихоньку вытравливало медь его волос и оставляло глубокие морщины на его лице, он казался таким же полным сил и энергии, как и всегда. Поговаривали, что сама Смерть стала чураться его. Поговорка «Не из тех я, кто в рай после смерти пойдет, а в аду все равно ничего не проймет» подходила Корнелиусу на все сто. Умело инвестируя в боеприпасы, он заработал кучу денег на гражданской войне и стал одним из самых богатых людей в стране. Второй раз он не женился, да и вообще, предпочитал ни с кем не общаться в принципе. Когда ему исполняется восемьдесят, он зарабатывает инсульт, но единственным напоминанием о нем Корнелиусу после служит лишь трость, с которой он вскоре наловчился весьма неплохо управляться. К его столетию в местных газетах пишут посвященные ему статьи, и даже в «Нью-Йорк таймс» проскакивает заметка. Репортер «Таймс» едет из города с намерением взять у Корнелиуса интервью – и удостаивается удара тростью в живот и хлопка входной двери в лицо. Статья о Дорте, впрочем, все равно написана в благородном ключе – у «Таймс», как и у всех остальных, нет желания гневить долгожителя. Никто из местных репортеров даже не пытается повидать Корнелиуса.

IV

Примерно в то же время, когда возраст Корнелиуса перешел в категорию трехзначных чисел, заговорили о планах на строительство водохранилища. Нью-Йорк в те времена жил на слишком широкую ногу, и кому-то нужно было компенсировать расход – пусть и принято считать, что это такое коренное заблуждение провинциалов, против фактов не попишешь. История прогремела на весь край. Посовещавшись, власти – городские со штатскими заодно – решили демонтировать плотины на Эсопус-Ривер и превратить долину в озеро. Жители долины, чьим домам, землям и предприятиям предстояло оказаться на дне этого самого озера, стали всеми правдами и неправдами втыкать палки в колеса плану. Корнелиус встал на передовую этой борьбы, тратя немалую часть своего состояния на наем юристов и подкуп политиков с целью убедить управу, что вода из Адирондакского водохранилища все равно будет качеством лучше. Несколько обнадеживающих подвижек имели место быть, но вскоре все вернулось на круги своя. Привыкший к жизни без отказов, Корнелиус в конце концов столкнулся с силой, которую не в силах был преодолеть. Долину Эсопус-Ривер решено было сделать водохранилищем.

Предприятие намечалось масштабное – одиннадцать с половиной городов надобно было переселить на земли повыше. Целые амбары, дома и церкви подлежало перенести, а все, что перенести по каким-то причинам нельзя, требовалось сжечь, демонтировать или уничтожить. Всякий зеленый островок – дерево, кустик, кустарник – шел под выкорчевку, и даже останки на кладбище нужно было перезахоронить. Любой, кто читал книгу Альфа Эверса, понимает, о чем речь, и не удивляется тому, что старожилы, чьи семьи жили здесь в доводохранилищный период, даже сейчас не питают особо теплых чувств к городу.

Само собой, строительство водохранилища привлекло тьму рабочих в край; именно так Лотти с семьей вошла в историю. Она, ее мать Клара и две младшие сестры, Гретхен и Кристина, приехали из Бронкса вместе с отцом. У Райнера Шмидта была интересная судьба. На родине он слыл образованным человеком, профессором филологии (филология – это изучение языков, на тот случай, если вы не знаете), говорил на полудюжине языков и читал еще на трех-четырех. Он преподавал в университете Гейдельберга, и его авторитет в научных кругах стремительно рос. В университетской системе Германии требуется много времени, чтобы стать полноценным профессором. Райнер же получил эту степень в возрасте двадцати девяти лет – нешуточное достижение по тем временам. Написанные им работы читали и обсуждали во всей Европе; книгу, над которой он работал, ждали с нетерпением.

Словом, поразительный человек он был – не особо высокий, но отмеченный едва ли не военной выправкой, привыкший держать себя высоко. Его лицо было длинным, и бо́льшая часть его была занята носом, смыкавшим пару глубоко посаженных голубых глаз с пышными усами. С Кларой они были славной парой. Она почти такого же роста, с каштановыми волосами; лицо чуть более широкое, в силу чего черты распределены куда как равномернее. Дочки больше походили на нее, хотя глаза Лотти унаследовали что-то от остроты ее отца. Милая молодая семья – ни добавить, ни убавить.

Но потом что-то случилось. Лотти отзывалась очень туманно – судя по всему, инцидент как-то касался книги, изучаемой Райнером. Как бы там ни было, его выгнали из университета – да так, что другую работу он сыскать не смог. Должно быть, дело было и впрямь громкое: при преподобном Мэппле Лотти вспоминала людей, что переходили на другую сторону улицы, завидев, как она прогуливается рука об руку с отцом. Когда последние сбережения семьи были истрачены, а перспектив у Райнера так и не появилось, они решили переехать куда-нибудь, где светили новые горизонты и где никто не слышал о том, с чем молодой профессор связался. У матери Лотти, Клары, имелась сестра, которая иммигрировала в Бронкс много лет назад и открыла там собственный ресторан с пекарней. Клара написала ей, и сестра отправила им деньги на проезд.

Прибыв в Нью-Йорк, Шмидты всей семьей устраиваются в сестрицыно заведение в качестве своеобразной отработки долга. Райнер, прекрасно знавший английский, по вечерам репетиторствовал. Так прошли два хороших года, а затем Райнер, перебравшийся в администрацию пекарни, заслышал от одного из посетителей, что на севере штата начат новый масштабный строительный проект, которому требуются рабочие. Квалифицированный специалист вроде каменщика или машиниста, по словам того посетителя, мог неплохо заработать – хоть на себя, хоть на семью. Райнер разведал, к кому нужно обратиться, и отправился туда на следующее же утро. Каким-то чудом он убедил соискателя, что является каменотесом – высококвалифицированным, одним из лучших во всей Германии, приложившим руку к работе над самыми выдающимися зданиями в Гейдельберге. Надо думать, смекалка профессора открывает множество дорог – у профессуры не бывает таких ситуаций, когда им нечего сказать по тому или иному поводу. Соискатель осведомился, сможет ли «лучший каменотес» переехать с семьей в рабочий лагерь в ближайшие пару недель, и Райнер заверил его, что с этим проблем не будет. Из конторы он ушел с новой работой, о которой ничегошеньки не знал, на обучение у него было всего две недели, работать предстояло черт знает где, вдобавок надо было еще семью убедить в том, что грядущая поездка так уж необходима.