никому и в голову не приходило перелистнуть его в дни страшной метаморфозы Икенны. Вскинув руки, мать закричала:
— Elu na ala — небо и земля, взгляните на руки мои: они чисты! Смотрите, смотрите на шрам от рождения сыновей моих: он еще не зажил, а мои мальчики мертвы. — Она задрала подол блузки и указала на рубец пониже пупка. — Смотрите на грудь, что они сосали. Грудь еще налита, а их уже нет.
Мать задрала блузку под горло, чтобы показать грудь, и к ней подскочила одна соседка, чтобы блузку одернуть. Но было слишком поздно: все в комнате успели увидеть оплетенные венами груди и выступающие соски. Средь бела дня.
Услышав рассказ матери о вещем сне, я сильно испугался: знай я, что сны могут предупреждать о беде, то сумел бы истолковать свой кошмар про мост. Я рассказал Обембе об этом сне, и он согласился: да, то было знамение. Спустя неделю или около того мать пересказала свой сон пастору Коллинзу и его супруге. Отца в это время дома не было: он отправился за бензином, а заправка располагалась на окраине города. В ту же неделю, когда нашли Боджу, правительство взвинтило цены на топливо с двенадцати до двадцати одной найры — чем вынудило заправщиков тайно запасать бензин впрок. По всей стране к колонкам выстроились бесконечные очереди. На одной такой отец и проторчал с полудня до раннего вечера. Он вернулся усталый с полным баком и бочкой керосина в багажнике и сразу же рухнул в кресло, свой трон. Он еще не успел снять пропитанную потом рубашку, как мать принялась перечислять всех, пришедших в тот день. Она сидела близко, но будто не чувствовала сильного запаха пальмового вина, который окружал отца, точно мухи — свежую рану на теле коровы. Мать говорила долго, пока отец не вскричал: «Хватит!»
— Хватит, я сказал! — повторил он, вскакивая на ноги. На руках его выступили жилы. Мать застыла, сложив ладони на коленях. — Что за ерунду ты несешь, а, друг мой? Неужели мой дом превратился в приют для всякой живой твари в этом городе? Сколько еще народу придет выразить соболезнования? Скоро и собаки подтянутся, потом козы, лягушки да ожиревшие коты. Разве ты не знаешь, что некоторые из этих людей — просто плакальщики, ревущие громче горюющих. Закончится это когда-нибудь?
Мать не ответила. Она молча опустила взгляд на обернутые выцветшей враппой колени и покачала головой. В свете керосиновой лампы я увидел, что у нее на глазах блеснули слезы. Со временем я пришел к выводу, что этот спор иглой уколол ее в душевную рану и с тех пор эта рана кровоточила. Мать перестала разговаривать и погрузилась в молчание. Оцепенел весь ее мир. Она просто сидела в доме и бездумно пялилась в одну точку. На вопросы отца чаще всего отвечала пустым взглядом, будто не слышала обращенных к ней слов. Язык, который прежде сыпал словами, как грибок спорами, замер. Обычно, если мать была взбудоражена, слова соскакивали с ее уст, точно тигры, а когда была спокойна — текли, точно вода из прохудившейся трубы. Однако с того вечера они стали собираться в мозгу, застывая там, и лишь некоторые падали редкими каплями. Отец, обеспокоенный, донимал ее целыми днями, и наконец мать прервала молчание, пожаловавшись на то, что ей не дает покоя неприкаянный дух Боджи. К концу сентября эти жалобы сделались постоянными, и отец больше не мог их выносить.
— Ты городская женщина, как ты можешь быть такой суеверной? — сорвался он одним утром после того, как мать рассказала, что Боджа стоял рядом с ней на кухне, пока она готовила. — Скажи, друг мой, как?
Гнев матери разгорелся не на шутку — она пришла в ярость.
— Как ты смеешь говорить мне такое, Эме? — заорала она. — Как смеешь? Разве я не мать этих мальчиков? Разве не чувствую, когда их духи тревожат меня?
Она вытерла руки о подол враппы, а отец, скрипя зубами, схватился за пульт от телевизора и так сильно прибавил звук, что пение актера йоруба на экране чуть не заглушило голос матери.
— Можешь притворяться, будто не слушаешь, — с издевкой произнесла она, сцепив ладони, — но не отрицай, что наши дети умерли не своей смертью. Эме, мы оба знаем, что их смерти безвременны! Ты выйди да оглядись. A na eme ye eme — это ненормально. Родители не должны хоронить детей. Все должно быть наоборот!
Телевизор все еще работал, и на экране что-то орало как сирена, но после слов матери на комнату опустилось покрывало тишины. Снаружи горизонт заволокло серой дымкой густых облаков. Сказав последнее слово, мать села в одно из кресел, и почти сразу же прогремел гром; налетевший порыв влажного ветра захлопнул дверь кухни. Тут же погас свет, и комната погрузилась в полумрак. Отец закрыл окна, но не стал задергивать занавески — чтобы с улицы проникал хоть какой-то свет. Затем вернулся в кресло, осаждаемый легионами демонов — порождениями слов матери.
Изо дня в день мать продолжала выпадать из этого мира. Самые обычные слова, избитые фигуры речи, старые песни внезапно обернулись для нее демонами, единственной целью которых было сжить ее со свету. Знакомое тело Нкем: длинные ручки, коса — то, что прежде мать обожала, она вдруг возненавидела. Однажды Нкем попыталась забраться матери на колени, но та, обозвав ее «созданием, что пытается залезть на нее», отпугнула малышку. Отец, внимательно читавший в тот момент «Гардиан», встревожился:
— Боже правый! Ты что, серьезно, Адаку? — спросил он. — Это ты с Нкем так обращаешься?
При этих словах мать сильно переменилась в лице, будто была слепа и внезапно прозрела. Распахнув рот, она пристально посмотрела на Нкем. Перевела взгляд на отца, потом снова на дочь и промямлила:
— Нкем. — Язык у нее словно болтался во рту, как оторванный. Снова подняв взгляд, мать пробормотала: — Это Нкем, моя дочь, — одновременно утвердительным и вопросительным тоном.
Отец стоял на месте, словно обе ноги ему прибили к полу. Он открыл рот, но не произнес ни звука.
Когда же мать снова заговорила: «Я ее не узнала», — он лишь кивнул и, взяв на руки Нкем — плакавшую и сосавшую большой палец, — тихо вышел из дома.
Мать в ответ разревелась:
— Я ее не узнала.
На следующий день отец сам готовил завтрак. Мать осталась в постели, натянув на себя свитера, словно простуженная, и, всхлипывая, отказалась вставать. Целый день она лежала в кровати и вышла только под вечер, когда мы вместе с отцом смотрели телевизор.
— Эме, видишь белую корову, что пасется у нас в комнате? — сказала она и ткнула куда-то пальцем.
— Что? Какую еще корову?
Мать запрокинула голову и гортанно расхохоталась. Губы у нее пересохли и растрескались.
— Разве не видишь: вот тут, корова траву ест? — требовательно спросила она, раскрыв ладонь.
— Какую еще корову, друг мой? — Мать говорила так уверенно, что отец даже завертел головой, будто и впрямь ожидал застать корову посреди гостиной.
— Эме, ты что, ослеп? Не видишь белую лоснящуюся корову?
Она указала на меня — я сидел отдельно в кресле, положив себе на колени подушечку. Я не верил своим ушам и глазам. До того поразился, что даже обернулся посмотреть, не стоит ли позади кресла корова, и тут до меня дошло: мать указывала именно на меня.
— Взгляни: вон еще одна, а вон — третья, — продолжала мать, указывая по очереди на Обембе и Дэвида. — Одна пасется снаружи, другая внутри. Они тут кругом, Эме, как ты не видишь?
— Может, заткнешься? — взревел отец. — Что ты несешь? Боже милостивый! С каких пор наши дети стали коровами?
Схватив мать, он повел ее в главную спальню. Мать шла, упираясь: косички упали ей на лицо, а под пепельным свитером колыхалась большая грудь. Всякий раз, как мать требовала: «Пусти, пусти, дай на белых коров посмотреть», — отец кричал: «Заткнись!» Он подталкивал мать, и ее голос срывался на визг.
Видя все это, Нкем разразилась плачем. Обембе попытался взять ее на руки, но Нкем принялась лягаться и реветь еще громче. Отец к тому времени затащил мать в спальню и запер дверь. Внутри они оставались долго, мы то и дело слышали их голоса. Потом отец вышел и попросил нас уйти к себе в комнату. Еще он велел Дэвиду и Нкем посидеть немного с нами, пока он сходит за хлебом. Время было где-то шесть вечера. Младшенькие согласились, но стоило нам запереться, как по ту сторону двери послышались долгие шаркающие шаги, стукнула о стену дверь, а затем раздался безумный вопль: «Эме, оставь меня, оставь, куда ты меня тащишь?» Отец тяжело дышал. Потом с громким стуком захлопнулась входная дверь.
Мать пропала на две недели. Позднее я выяснил, что ее упрятали в психиатрическую больницу — изолировали, точно взрывоопасный материал. Разум ее пережил настоящий катаклизм, и знакомый ей мир разлетелся на мелкие части. Ее чувства обострились невероятным образом: тиканье часов в палате для нее теперь звучало громче визга дрели, а крысиные лапки стучали множеством колоколов.
У матери развилась страшная форма никтофобии: каждая ночь становилась беременной самкой, дававшей приплод в виде навязчивых ужасов. Крупные вещи сжимались до микроскопических размеров, а мелкие раздувались, пухли и приобретали размеры чудовищные. Ее внезапно окружили противоестественным образом растущие с каждой минутой живые листья ачара на длинных колючих стеблях — они медленно и неуклонно душили ее. Мучимая видением этого растения — и леса, в котором она очутилась, мать стала видеть и другие вещи. Часто являлся ее отец, разорванный в клочья артиллерийским снарядом в Биафре в 1969 году, во время гражданской войны, и танцевал посреди палаты. Обычно дед танцевал, вскинув обе руки — в своем довоенном облике, однако случалось и такое, что он являлся в облике привоенном или послевоенном: вместо одной руки у него была окровавленная культя, — и тогда мать кричала громче всего. Порой дед говорил матери ласковые слова, приглашал ее присоединиться. Впрочем, худшим кошмаром, превосходящим все остальные, стали видения о пауках. К концу второй недели в палате, в лечебнице не осталось ни клочка паутины, а всех пауков передавили. Казалось, что с каждым убитым насекомым, с каждым новым черным пятнышком на стенах приближалось выздоровление.