Рыбаки — страница 31 из 47

м с собой, спереди. Ее не было пять недель, и за это время она похудела вдвое. Волосы у нее потемнели, словно она бесконечно красила их изо дня в день. Ее руки испещряли следы от внутривенных инъекций, а на большом пальце была заплатка в виде толстого слоя ваты, обмотанного пластырем. И хотя мне стало ясно, что прежней мать уже не станет, глубину перемен осознать было трудно.

Отец оберегал ее, словно яйцо редкой птицы, и гонял нас — особенно Дэвида — как мошкару. Вертеться возле матери разрешалось только Нкем. Общалась мать с нами через отца, а если приходили гости, то он спешно отводил ее в родительскую спальню. О состоянии матери отец поведал только ближайшим друзьям, а соседям врал, что она уехала в деревню близ Умуахии, к своим родным, восстанавливать силы после утраты. Нам же он, схватившись за обе мочки уха, строго-настрого запретил кому-либо говорить о недуге матери:

— Даже москит, что жужжит у вас над ухом, не должен прослышать об этом.

Готовить он продолжал сам: кормил сперва мать и только потом — нас. Все заботы по дому легли на его плечи.

Однажды, спустя почти неделю после возвращения матери, мы уловили обрывки жаркого спора: мать с отцом шепотом о чем-то ругались за закрытыми дверями. Мы с Обембе отправились в кинотеатр, располагавшийся рядом с почтой, а вернувшись, застали отца выносящим картонные коробки с книгами и рисунками Икенны. Почти все пожитки наших старших братьев уже громоздились кучей на пустыре, где мы когда-то играли в футбол. Обембе спросил у отца, зачем сжигать эти вещи, и отец ответил, что на этом настаивает мать: она не хочет, чтобы через эти предметы проклятье, наложенное Абулу, перешло с покойных сыновей на остальных членов семьи. Отвечая, отец даже не взглянул нас, а положив коробки, покачал головой и вернулся в дом за следующими. Когда в комнате больше ничего не осталось, стол Икенны придвинули к стене, окрашенной в пурпурный цвет и покрытой карандашными рисунками и акварелями. Сверху на него водрузили кривой стул. Отец вынес последние сумки с вещами Боджи и свалил в общую кучу. Ногой задвинул туда же гитару, которую Икенне — когда он еще был маленький — подарил уличный музыкант-растафари. Этот человек с дредами до лопаток частенько исполнял песни Лаки Дубе и Боба Марли, и послушать его сходилось много народу — и взрослые, и дети — со всего района. Он часто пел под кокосовой пальмой у ворот нашего дома, а Икенна — вопреки родительскому запрету — танцевал на потеху публике. Его даже прозвали Раста-бой, но отец быстро сорвал с него этот ярлык, прибегнув к силе болезненного Воздаяния.

Мы смотрели, как отец поливает кучу вещей керосином — последним, что у нас оставался, — из красной канистры. Несколько раз оглянувшись на дом, он чиркнул спичкой. Куча загорелась, и в воздух взметнулось облако дыма. Огонь пожирал пожитки Икенны и Боджи, те вещи, к которым они прикасались, пока были живы, и от чувства, что братья покинули нас окончательно, мне в сердце словно вонзилась тысяча гвоздей. Я очень живо помню, как боролась с огнем одна из любимых вещей Боджи, пестрая рубашка дашики. Она была сложена, но внезапно распахнулась — точно живое существо, борющееся за жизнь, а потом стала заваливаться назад, увядать, медленно рассыпаясь пеплом. Услышав всхлипы матери, я обернулся. Она покинула свою комнату и теперь сидела на земле в нескольких метрах от горящей кучи, а рядом с ней опустилась на корточки Нкем. Отец еще долго стоял возле костра, с пустой канистрой в руке, утирая влажные от слез глаза и запачканное лицо. Мы с Обембе встали подле него. Наконец заметив мать, отец отбросил канистру и направился к ней.

— Nwuyem, — произнес он, — я же говорил, что горе пройдет… Да. Нельзя горевать бесконечно. Я же говорил, что нельзя изменить порядок вещей: вчерашний день завтрашним не станет, а в завтрашний день нам не заглянуть раньше времени. Довольно, Адаку, умоляю тебя. Вот он я, вместе мы справимся.

Вокруг столба дыма кружила стая птиц, едва приметных в наступающей темноте. Небо над нами приобрело оттенок яркого пламени, а деревья превратились в силуэты — жутких свидетелей того, как обращаются в пепел портфель Икенны, сумки Боджи, дурная гитара, тетрадки с изображением М.К.О., фотографии, блокноты с рисунками Фифидона, головастиков, реки Оми-Алы, рыбацкие тряпки, одна из баночек, в которой мы надеялись держать рыбу, да так и не использовали, игрушечные автоматы, будильник, альбомы для рисования, спичечные коробки, нижнее белье, рубашки, брюки, обувь — все, чем братья когда-то владели и к чему прикасались, — поднималось и исчезало с дымом.

12. Ищейка

Обембе был ищейкой.

Тем, кто первым обо всем узнавал, кто выведывал все и изучал это. Голова его вечно ломилась от идей, а когда приходило время, он их рождал — словно окрыленных и способных летать созданий.

Именно Обембе — через два года после переезда в наш дом в Акуре — обнаружил, что за этажеркой в гостиной спрятан заряженный пистолет. Оружие он нашел, гоняясь за маленькой мушкой, что влетела к нам в комнату. Насекомое жужжало у него над головой и умудрилось избежать двух яростных ударов учебником «Элементарной алгебры», которым Обембе поспешил воспользоваться в качестве орудия убийства. Стоило ему второй раз промахнуться, и мушка улетела в гостиную, где опустилась на полку с расставленными в разных секциях телевизором, видеоплеером и радиоприемником. Пустившись в погоню за насекомым, Обембе внезапно вскрикнул и уронил учебник. Мы только недавно переехали, и никто еще не успел заметить торчащий из-за этажерки кончик пистолетного ствола. Отец, испугавшись не меньше нас, отнес оружие в полицию. Он радовался, что его не успели найти младшие дети — Дэвид или Нкем.

У Обембе были глаза ищейки.

Глаза, подмечающие мельчайшие детали — такие, которые другой бы на его месте пропустил. По-моему, Обембе даже догадывался, что Боджа в колодце, еще до того, как его нашла там миссис Агбати. Утром, когда она обнаружила утонувшего Боджу, Обембе жаловался, что вода — какая-то маслянистая и дурно пахнет. Он набрал воды, чтобы умыться, и заметил на ее поверхности в ведре жирную пленку. Позвал меня, и я, зачерпнув воды, попробовал ее и тут же выплюнул. Запах я тоже заметил — вонь гниения, мертвечины, — но откуда он, определить не мог.

Именно Обембе раскрыл тайну того, что стало с телом Боджи. Мы не ходили на его похороны, не было плакатов, гостей — вообще никаких признаков ритуала. Я спросил у брата, когда наконец погребут Боджу, но он не знал и не хотел спрашивать у родителей, двух стражей нашего дома. И хотя Обембе не стал бить тревогу или копать глубже, если бы не он, я бы так и не узнал, что стало с телом Боджи. В первую субботу ноября — через неделю после возвращения матери из психбольницы — он нашел кое-что, чего я не замечал, прямо на верхней полке этажерки, за свадебной фотографией родителей, сделанной в 1979-м. Обембе показал мне небольшой прозрачный сосуд. Внутри лежал полиэтиленовый пакетик, наполненный порошком пепельного цвета — вроде глинистого песка из-под поваленных деревьев, высушенного на солнце до состояния мелких, похожих на соляные, кристалликов. Едва взяв сосуд в руки, я заметил ярлычок: «Боджа Агву (1982–1996)».

Через несколько дней мы подошли к отцу, и Обембе прямо заявил, что он все знает: странный порошок в пакетике — это пепел Боджи. Оторопевший отец во всем признался. Рассказал, как члены клана и родственники строго предупредили его и мать, что Боджу хоронить нельзя. Предать земле самоубийцу или братоубийцу значило согрешить против Ани, богини земли. Христианство, конечно, прочесало земли игбо мелкой гребенкой, однако крохи традиционных верований сумели проскочить между зубцов. Время от времени из деревни или от членов клана в местных диаспорах доходили слухи о мистических происшествиях — несчастных случаях и даже смертях в наказание от богов. Отец не верил в кару богини и в то, что подобное «изобретение неграмотных умов» вообще существует, однако решил все же не хоронить Боджу — ради матери и еще потому, что горя с него хватило. Нам с Обембе ничего не сказали, и мы бы так ни о чем и не проведали, если бы не Обембе-ищейка.

* * *

У Обембе был разум ищейки: неугомонный ум, постоянно жаждущий новых знаний. У него постоянно возникали вопросы — его все интересовало, и он любил читать, насыщая свой мозг. Самым близким его другом была лампа, при свете которой он читал по ночам. Всего в нашем доме имелось три керосиновые лампы с колесиком-регулятором и фитильком, кончик которого окунался в небольшой резервуар с топливом. В те дни в Акуре постоянно случались перебои в подаче электричества, и каждый вечер Обембе приходилось читать при свете лампы. После смерти братьев он стал читать так, будто от этого зависела его жизнь. Он жадно, как всеядный зверь, глотал сведения из прочитанных книг и запасал их в уме. А потом, обработав и выделив самое главное, передавал мне в упрощенном виде — в качестве историй на ночь.

Еще до смерти братьев Обембе рассказал историю о принцессе, которая отправилась в лесную чащу вслед за идеальным господином небывалой красоты, намереваясь выйти за него замуж, и обнаружила, что он — лишь череп, заимствовавший плоть и части тел у людей. Эта история, как и прочие хорошие истории, заронила семя в моей душе, оставшись в ней навсегда. В те дни, когда Икенна был питоном, Обембе рассказал об Одиссее, царе Итаки, — о нем брат прочел в сокращенном варианте гомеровской «Одиссеи». У меня в уме навсегда остались образы Посейдоновых морей и бессмертных богов. Чаще всего Обембе рассказывал истории ночью, в полутьме нашей комнаты, и я медленно погружался в созданный его словами мир.

Спустя две ночи после возвращения матери мы с Обембе сидели на кровати, привалившись спиной к стене. Я почти уже заснул, как вдруг Обембе сказал:

— Бен, я знаю, почему наши братья погибли. — Щелкнув пальцами, он встал и схватился за голову. — Послушай, я… я только что понял.

Обембе сел и принялся рассказывать длинную историю, вычитанную из одной книги. Названия брат не упомнил, но был уверен, что автор ее — игбо. Голос Обембе заглушал треск потолочного вентилятора. Закончив, брат умолк, а я пытался осмыслить историю сильного человека по имени Оконкво, которого один белый коварством довел до самоубийства.