Рыбаки уходят в море… Исландская новелла — страница 7 из 62

Речь моя коротка. Я апеллирую к взаимопониманию между двумя нашими народами, называю наши народы старшим и младшим братьями, которые заключили между собой союз, потом делаю передышку и смотрю сперва на сидящих по правую руку от меня, потом — по левую.

В заключение я подчеркиваю обоюдное уважение наших народов, как на словах, так и на деле, и завершаю свою речь красивой цитатой из известного стихотворения Киплинга.

Наступает довольно долгое молчание, американцы переглядываются. Негромкое покашливание, и я вижу, как Уайд злорадно усмехается. Он просит слова:

— Председатель, очевидно, не знает, что наш офицерский клуб является самостоятельным учреждением. Мы не можем заставить клуб сделать кого бы то ни было своим почетным членом. Клуб сам решает, кому оказать эту честь. — Уайд смотрит на майора с университетским образованием, тот кивает; герой авиации улыбается мне, в его улыбке сочувствие.

Уайд продолжает:

— Предшественник председателя был почетным членом нашего клуба, но эта честь не передается, как вексель. — Он задрал нос, довольный, что нашел такое удачное сравнение. — Не будем задерживаться на этом вопросе. Председатель должен понять: клуб сам устанавливает свои правила, мы тут ни при чем.

Задыхаясь от гнева, я объявляю перерыв. Этот проклятый боров унизил меня. Я допустил промах, но не собираюсь сдаваться. Я заставлю самого министра хлопотать, чтобы меня избрали почетным членом клуба, но не позволю этим чертовым американцам глумиться надо мной. Все равно им придется уступить.

Уайд переходит к следующему вопросу: где должны находиться исландские служащие, работающие в Кеблавике, во время воздушных маневров или в случае объявления войны. Он напоминает, что этот вопрос не решен, хотя войска находятся здесь уже два года. Речь его коротка, и, похоже, симпатии на его стороне.

Майор, этот законник, тут же встает и зачитывает нам соответствующие параграфы. Я перебиваю:

— Это уже ваше дело. Не будем говорить о таких пустяках.

— Разве человеческая жизнь — это пустяк? — с усмешкой спрашивает Уайд.

Я обращаю внимание Уайда на то, что слово предоставлено майору и следует соблюдать регламент.

Заседание не удалось. Майор оглашает длинный список предложений, которые, по его словам, исходят от главного штаба армии.

Я тороплюсь воспользоваться своим правом председателя, снимаю этот пункт с повестки дня и объявляю заседание закрытым.

Мы пытаемся сохранять дружелюбие, и наш папенькин сынок предлагает мировую, прося Уайда сделать правлению клуба соответствующие намеки.

Я знаю, ему и самому до смерти хочется стать почетным членом этого клуба. Он любит чужими руками жар загребать, а вот ведь — считается порядочным человеком. Небось спит и видит, чтобы по субботам ездить со своей бабой в этот клуб, лопать там жаркое, напиваться и дрыхнуть потом в отеле. Видали мы таких.

— Не надо никому ни на что намекать, этим делом займется министр, — раздраженно говорю я и обращаюсь к полковнику Уайду: — Мне порядком надоела ваша беспрестанная болтовня насчет военно-воздушных маневров и наших людей. Какое нам, собственно, дело до того, кто работает на вас?

Уайд улыбается и вкрадчиво спрашивает:

— А если произойдет внезапное нападение?

Мы пьем кофе, они пытаются завязать дискуссию. Но я молчу. Второй исландский представитель хромает в английском, отвечает только «да» или «нет». Они пытаются выжать из себя смех. На лице Уайда появляется гримаса: она начинается в уголках рта и потом расползается по всему лицу, очевидно, она должна изображать улыбку. Глаза у него пустые. Кончик сигары, которую он курит, обгрызен, на губах табачные крошки.

Домой я еду самым длинным путем, у пруда снижаю скорость и смотрю на уток с утятами. Мне страшновато возвращаться домой, у меня болит живот, и я не знаю, как сказать жене о случившемся; утром я не сомневался в положительном исходе, но разве заставишь ее понять то, чего она понимать не желает? Все это крайне неприятно, я останавливаю машину перед дешевым кафе на Миклаторге и захожу туда. Напиться бы сейчас и послать всех к черту. Самое ужасное, что в эту минуту она наверняка сообщает очередной приятельнице, что я стал почетным членом американского клуба — теперь по воскресеньям мы можем ездить туда и жрать все, что нам причитается.

Машина вздрагивает, когда я, подъехав к гаражу, вижу жену в окне кухни. Нелегко быть замужней женщиной, встречи с которой опасается ее собственный муж.

Она выходит на крыльцо, мне кажется, что я в первый раз вижу эту наряженную куклу в очках, и меня одолевает искушение соврать, оставить ей хоть капельку надежды и только утром рассказать все как есть. Я просто не выношу ее манеры.

— Почему ты не позвонил, как обещал? — спрашивает она, не здороваясь.

Видно, что она сердится.

— Долго не мог от них отделаться, а потом поехал прямо домой, — отвечаю я и целую ее в щеку.

— Как дела?

— Так себе.

— Что значит «так себе»? Говори толком. — Ее голос меняется. Буря не за горами. И я позволяю ей разразиться во всю мощь.

— Да они просто посмеялись надо мной. Но я доложу об этом министру, — торопливо добавляю я.

— Как же так, ведь я уже всем сообщила.

— Кому всем? Неужели ты не можешь хоть раз удержаться, чтобы не похвастаться перед приятельницами?

— Я тебе всегда верю, а потом оказывается, что все это вранье.

Мы стоим на крыльце, она вот-вот заплачет.

— Идем в дом, здесь не место разговаривать об этих вещах. И, пожалуйста, не плачь. — Я пытаюсь храбриться. — Мы и так можем ездить в этот клуб, попросим, и нас кто-нибудь пригласит. Вот увидишь, они еще будут драться за честь пригласить нас. — У меня появляется небольшая надежда.

— Нет, это уже невыносимо, ты со мной совершенно не считаешься. — У нее хлынули слезы, началась истерика. — Сам обещал мне, что нас пригласят в посольство на прием, а оказывается, все это ложь, наглая ложь. Они просто не желают иметь с тобой никакого дела, ты только и нужен им, что для грязной работы. Слышишь, для грязной работы! — Она уже не плакала, а выла.

Вот дьявол. Хорошенький прием получает муж, вернувшись домой после трудного заседания. На него дерут глотку, словно он преступник какой, только что не бьют. Куда это годится?

Сквозь слезы и очки она смотрит на меня. На лице у нее написана капитуляция, дряблые щеки обвисли. Ни ненависти, ни злобы, только капитуляция, мне ее даже жалко. На эту женщину невозможно угодить. Вечно мы ссоримся. В Париже — наряды, здесь — приемы. Я знаю, сегодня она больше не будет со мной разговаривать. Не подаст ужин, придется самому искать что-нибудь в холодильнике и есть всухомятку. Хлопнув дверью, она запирается в ванной, и мне становится нестерпимо жаль себя — все против меня.

Я направляюсь в кухню и на ходу вспоминаю: надо идти медленно, твердо печатая шаг, ноги ставятся носком наружу, правый чуть больше, чем левый. А из ванной доносятся ее рыдания.

Дрива ВидарИз записок Синдбада-Морехода

Как всегда, волна вынесла его на берег. Один-одинешенек он стоит на морском берегу, и кричит, и слышит, как в горах отзывается эхо. Другого ответа нет. Нигде ни души. Над горной грядой сверкают ледники. Он смотрит на свои руки и замечает, как они исхудали после стольких дней голодовки, а вместо хлеба вокруг только камни. Он находит кустик ягеля и съедает его. На морском берегу попадаются водоросли и соленая трава, и он жует их. Почувствовав жажду, припадает к горному ручью и пьет. Дремлет у ручья, и ему снится, что он один, а очнувшись, видит, что и в самом деле один. Вспоминает больше города, где ему доводилось жить, и тамошнее гнетущее одиночество. Здесь нет цветущих лугов юга, только пустынные дали, все здесь нетронуто и первозданно. Даже если он доберется когда-нибудь до человеческого жилья, он будет вспоминать эти вольные, как он сам сейчас, просторы. Журчанье горного ручья взволнованной песней струится в уши, в вышине ярко сверкают ледники, на которые нечасто ступает нога человека, во всяком случае, к ним не ведут ничьи следы.

Он тронулся в путь.

Как добрался до стойбища, он и сам не знает. Первым признаком близости человека было пение, тягучее, заунывное пение с резкими переходами тональности и выкриками. И вот он увидел их: низкорослые, чернявые и плосколицые, точно обкатанные океаном. Он закричал и повалился на землю. Очнулся уже в чуме. Стены были скошены, и ему показалось, будто они рушатся на него. Высоко вверху виднелось небо, под которым он провел столько ночей. По небу плыли облака, ослепительно белые в отблеске ледников. За всю свою жизнь он не видел облаков белее этих, несущих на землю дождь и снег.

В чуме горел огонь, у очага сидела женщина с морщинистым, как древесная кора, лицом и варила еду. Он поздоровался, но ответа ее не понял: язык был ему незнаком.

Женщина принесла блюдо с рыбой и знаками предложила поесть. Он не заставил просить себя дважды и съел много форели. Потом ему стало плохо, и его вырвало. Поправившись, он полюбил сидеть на солнышке, прислонившись к скале у входа в чум и с удовольствием наблюдая за местными жителями, которые ловили в реках и ручьях лосося и форель. Кое-кто плавал на одновесельных лодочках по просторам фьорда, на некоторых лодках гребцами были одни только женщины, они пели и смеялись. Вдруг послышалось заунывное пение, совершенно такое же, как тогда, когда он впервые встретился с ними, — это охотники загарпунили тюленя и тащили его на берег. Ему захотелось стать тюленем на далеком-далеком берегу, где никто не смог бы его поймать.

Всю зиму они голодали, но теперь пришла весна, реки были полны лосося, и на озерах растаял лед. Потянулись дни и ночи холодной весны. Он спал в чуме среди туземцев, зажатый со всех сторон, люди теснились, как сельди в бочке. Просыпались вместе с солнцем или кому когда вздумается. Если их одолевал сон, они засыпали, если под руку попадалась еда, закусывали. В эту весну охота была на редкость удачной, а зимой к берегу прибило кита, поэтому лишь немногие в стойбище умерли от голода.