Рыбацкие мотивы — страница 2 из 3

Я сижу на настиле деревянного моста и жду лесовоз. Лесовозы — это тяжелые, рычащие грузовики с прицепами, далеко за прицеп свисают побежденные человеком вчерашние ели. Сегодня суббота, и лесовозы бывают редко. А даже рад этому — рад, что еще долго буду смотреть через перила моста на эти кусты, упавшие в воду своим отражением, на берег, низкий и мягкий, в седой осоке. С берега на берег ласточка нет-нет да и чиркнет клювом воду… И все тихо. Только желтые кубышечки кувшинок сонно покачиваются на вечерней струе…

Я люблю эти кувшинки, эти «желтые нимфы», как зовут их ботаники, люблю находить их ранним утром еще не раскрывшимися и осторожно разворачивать лепестки. Сначала лепестки зеленые и неподатливые, как латы, потом желтые, все нежней и беззащитней. Я раскрываю эти лепестки, чтобы долго вдыхать в себя запах воды — ведь кувшинки, наверное, не пахнут сами, а потому впитывают запах той воды, что стала им матерью.

Запах воды, запах свежести. Он разный у каждой реки, у каждого озера. Запах и цвет дополняют друг друга и оставляют нам то необыкновенное чувство, которое уже потом, посреди зимы, вдруг остро и настойчиво напомнит нам именно эту реку, это озеро…

Я всегда верил, что у каждой черной реки есть какая-нибудь печальная история. Так случилось и на этот раз… Весной у мельницы утонул человек. Утонул, переходя через реку по бревнам. Утонул трезвый, правда по большой воде. Упал под бревна и не выплыл. Нашли его на шестые сутки на повороте, как раз там, где еще сегодня утром стояла моя палатка…

Река хоть и черная, но родниковая, холодная. Порой родники бьют со дна ключом, и на тихих бочажках остаются от них рябые холодные струйки… Омуты черные от корявой ольхи, моховых болот и угрюмых елей, стоящих по берегам. Блесна уходит на дно глубоко и чисто и так лежит, пока куришь. Блесну не хочется подматывать. Кладешь удилище на берег и долго смотришь на воду. Темнота наплывает тут же, под листьями кувшинок. Вот еще видно малька, вот какая-то травинка… Малек трепыхнулся, повел хвостиком и тут же утонул в темноте.

Блесна поднимается со дна мягко и тихо идет к берегу. От нее остается на воде тройка-пяток жиденьких кружочков. Кружки робко плывут в сторону и тают, теряются перед глубиной омута.

Омуты по-местному называют плесами. Плесов много. У каждого плеса почти из-под ног вырываются щуки. Шаг, два, три… десять — щука. Еще десять-пятнадцать шагов по краю зыбкого берега — и опять щука. Животы щук набиты мальком и тощими щурятами. Другой рыбы кроме темных щук и глупого малька по плесам и нет. За окунями приходится идти вниз, к камням переката. Там и хариус, быстрый яркий.

Пятнистая спинка хариуса теряется среди гальки. Рыбка замирает и ждет… Струя обносит камень и крутит мимо. Бросок — и в струе расплывается неровный, вытянутый рекой круг… И опять крутит струя, а серая пятнистая спинка хариуса снова сливается с мелкими камушками.

Хариуса ловить интересно. Мне всегда кажется, что я выкидываю из воды на песок не рыбок, а узкие кусочки серебра, живого и быстрого. И всегда немного жалко эту драгоценность, и, наверное, поэтому я редко спускаюсь вниз по реке, к камням. А может быть, я не спускаюсь туда еще и потому, что меня больше тянут к себе плесы и хищные щучьи пасти.

От каждой щуки я оставляю себе левую косточку нижней челюсти. Я не ловлю много — ведь одной щуки мне вполне хватает на день. Но я хочу поймать самую большую здешнюю щуку. Я уже представляю себе ее. Она сразу остановит мою блесну. Я обязательно подумаю, что это бревно или коряга, хотя дно омута чистое. Потом «бревно» оживет, повернет от меня направо и, будто по течению, мягко и уверенно пойдет вниз.

Самую большую здешнюю щуку я так и не поймал. Вот и сейчас, в вечерних сумерках, возится она под ольхой, — наверное, от этого чуть-чуть покачивается низкий и зыбкий берег, а вслед за ним кивает вершинкой и ольха…

Плотва на хлеб

Первую свою плотву я поймал на хлеб, на продолговатый катышек, пахнующий ржаным тестом и подсолнечным маслом. Этот катышек прятал в себе весь крючок целиком, вместе с цевьем, и казалось, что никакая рыба, живущая в нашем пруду, не сможет взять в рот столь громоздкую насадку. Но плотва, хорошая, большая, тяжелая, все-таки соблазнилась моим угощением…

О том, что в нашем пруду живет такая большая плотва, я даже не предполагал. Каждый день с утра пораньше я приходил к плотине и ловил здесь окуней на крохотных карасиков. Эти карасики-зернышки водились в заболоченных ямках-озерках, неподалеку от пруда, мы вылавливали их небольшим подъемником, сделанным из старой металлической сетки, и, заполучив таких живцов-крошек, были вполне уверены, что всегда вернемся домой с окунями. Правда, окуни, соблазнившиеся чуть приметными в воде карасиками, тоже не принадлежали к разряду солидных рыб, но все равно полтора-два десятка таких полосатых окуньков да еще в придачу к ним щуренок размером с карандаш считались по нашему пруду неплохой добычей.

Наверное, так и сопутствовала бы нашему пруду слава пустяшного водоема, если бы на его берегу не появился однажды пожилой рыболов с небольшим ведерком и двумя очень длинными и очень тонкими удилищами.

Первое, что показалось нам странным в этом рыболове, — его снасть: удилища у него были бамбуковые, но почему-то не желтого, а коричневого цвета. Такого темного бамбука мы еще не видели, а потому и насторожились. Ну, а когда загадочный рыболов при нас подвел к берегу плотвицу размером эдак с ладонь взрослого мужчины, мы чуть не ахнули от удивления: «Как же так?! Такая рыба в нашем пруду?!»

Может быть, и дальше удачливый рыболов оставался бы для нас загадкой вместе со своими странными удочками и счастливым ведерком, наполненным каждый раз часам к десяти утра крупными серебряными рыбами, если бы один из нас, мальчишек-окунятников, не осмелился как-то подойти поближе к специалисту по ловле плотвы и поинтересоваться с детской наивностью: «Дядя… а на что ловите?..»

Уже потом в ответ на такие же наивные вопросы не раз приходилось слышать мне, мальчишке, либо уничтожающее молчание, либо что-то вроде «вали отсюда». Но в тот раз дядя ответил, и не только ответил, но и показал, как и на что ловить крупную плотву в нашем пруду. Человек оказался добрым, хотя и получил от нас не совсем благозвучное прозвище — «Смерть плотвы». «Смерть плотвы» да «Смерть плотвы», но это «Смерть плотвы» всегда произносилось нами с почтительным уважением. Да и как же иначе, когда все лето под руководством опытного рыболова познавалась мальчишками тонкая наука ловли крупной и осторожной рыбы. Вот с тех пор и осталось у меня в памяти, что самая крупная плотва берет только на катышек ржаного хлеба, смешанного с ватой и щедро сдобренного подсолнечным маслом.

И теперь я катаю пальцами такой катышек, а сам не отвожу глаз от чуть приметного на вечерней воде кончика перяного поплавка. Поплавок стоит около листа кувшинки. Справа от поплавка, сантиметрах в тридцати, еще точно такой же лист. Листья кувшинок и впереди, и здесь, возле моей лодки, — поплавок осторожно опущен в небольшое окошечко среди листьев-блюдцев. Под поплавком всего сантиметров семьдесят пять воды. И там, в воде, почти у самого дна неподвижно завис катышек ржаного хлеба, смешанного с ватой и щедро сдобренного подсолнечным маслом, точно такой же, какой, между прочим, катаю я сейчас пальцами.

В лодке, возле сиденья, небольшая корзиночка, сплетенная из сосновой дранки. В корзиночке дно выстелено жесткими перьями шершавой осоки, а на осоке пяток тяжелых рыбин, тускло поблескивающих в вечерних сумерках июльского северного лета.

Поплавок неподвижен. Кажется, он заснул, заснул надолго, до утра. Но я уже знаю, что именно сейчас, в сумерках, и подходит к берегу самая крупная плотва, самая крупная сорога, как зовут плотву здесь, на Севере. Сейчас чуть различимо в сером тумане наступившей ночи поплавок двинется в сторону и станет тонуть. И почти тут же подсечка и резкий толчок-потяжка в сторону. А потом рыба кинется вправо, влево, потом еще и еще, но уже короче, тише. И наконец плотва-сорога, широкая, тяжелая, окажется в лодке — сначала у меня в руках, а потом и в корзинке, выстланной зелеными листьями-перьями осоки.

После каждой новой поклевки и каждой новой плотвы окошечко среди листьев кувшинки долго успокаивается. Я закатываю крючок в новый хлебный катышек, не тороплюсь забрасывать — все равно ждать, когда вода, листья, потревоженные напуганной рыбиной, снова заснут. Потом поплавок снова ложится на воду, почти тут же встает и снова замирает около листа-блюдца. Справа от поплавка, сантиметрах в тридцати, еще один точно такой же лист, такой лист и впереди поплавка и в сторону к лодке… Ждать приходится минут пятнадцать. И снова поплавок чуть приметно начинает двигаться, тонуть. Это еще одна плотва-красавица подошла к моему оконцу в траве и соблазнилась хлебным катышком, пахнущим ржаным тестом и подсолнечным маслом.

К полуночи клев затихает. Часа полтора приходится сидеть в лодке, сидеть неподвижно, чтобы не беспокоить ночную воду. Уезжать отсюда не хочется — место оказалось счастливым, его жалко потерять, не найти в предутреннем тумане: «А вдруг в другом окошечке не будет такой плотвы…»

Рассвет приближается медленно, сумрак расплывается нехотя, лениво. Ты снова начинаешь вглядываться в темноту. Ты уже вроде бы и видишь кончик поплавка. Темная палочка-пенек неподвижна. Да, еще рано — рыба еще не вышла к траве. И вдруг удилище резко кивает в сторону и неровно скользит по борту лодки. Подсечка. На крючке рыбица, тяжелая, большая, упрямая. Нет, ты не видел своего поплавка — за поплавок ты принял какую-то палочку, торчащую из воды, а поплавок к этому времени уже утонул — плотва ухватила хлебный катышек, потянула в сторону, засеклась и рванула удилище…

Сейчас рыбина ушла в траву. Леска поднимает на себе листья кувшинок листья нехотя сползают вниз, к воде. Рыбины больше не слышно. Неужели сошла? Опускаешь удилище, ослабляешь леску… Потяжек нет. Перебираешь удилище руками, добираешься до кончика, берешь в руки леску, тянешь на себя, крючок рвет листья один за другим. Плотвы нет — она сошла с крючка.