Рыцарь Бодуэн и его семья — страница 135 из 164

однако в долгий бой не ввязываться. Убраться надо до того, как франки соберутся для осмысленного ответа.

Сигнал дан, ворота подняты, мы выливаемся наружу. Вокруг пестрят каталонские цвета: наш отряд — почти сплошь каталонцы, тулузцев меньше трети. Аймерик скрипит зубами — так громко, что я даже через шлем его слышу, тем более что Аймерик совсем рядом. Я считаю, что скрипеть зубами, особенно во сне — скверная привычка, но все забываю ему об этом сказать, забыл и этим утром. Он, как всегда перед боем, протягивает правую руку, ту, что с мечом, и плашмя легонько бьет меня по щиту. Это прощание, наш ритуал. Встретимся, когда все кончится. Моего коня зовут Ромеро. Он испанский конь. Мне выдал его городской муниципалитет Авиньона. С Ромеро у нас прекрасные отношения, его прежний хозяин был добрый рыцарь и здорово научил его слушаться — не только поводьев или движений ног, но и голоса, и едва ли не самой мысли. Ромеро хороший боец — он не упускает случая убить бегущего навстречу, но всегда переступает через лежачего. Мы несемся. Мы бьем кого-то, вставшего на пути — мой конь поворачивается так, чтобы мне легче было бить — и несемся дальше. Я вижу какое-то мгновение красный рваный нарамник Аймерика, скакавшего рядом со мной — потом Аймерик пропадает, я вижу только «кат» — да мне и нет нужды его видеть, конь знает направление, а пока мое дело — рубить, если что-то встанет на пути. Сержант. Еще сержант. Я не знаю, убиты ли они — один падает, другой просто исчезает из поля зрения, может быть, упал и откатился. Хрипят чьи-то рога, сигнал не наш. Это франки зовут Монфора. Надо торопиться.

Наши арбалетчики стреляют — я знаю это по привычному звуку, жужжанию смертельных мух, которое разом нарастает где-то позади. Я вместе с другими пролетаю палатки, в прорезь шлема видно мало, надо будет другой шлем после этого раза ничего не видать черт побери я же еще в прошлый раз хотел…

Пролетаю палатку, рука сама поднимается, чтобы снести ей опоры (и потом проехать конем, впрочем, проедут другие, те, кто за мной), успеваю различить крест — тут живут священники, или того хуже, это часовня, нет, дальше, нет. Я знаю, что на самом деле только въехал в Монфоров лагерь — еще даже не все наши за воротами, они еще выезжают — а тяжелые удары — это Айма. Айма и другие с ней, это камни от ворот Монгальярд и Монтолье. И еще от Тур де Маскарон, если они долетят сюда, конечно, если долетят. Господи, помилуй нас, грешных. Бить. Бить.

Не знаю, сколько это длилось — как всегда, я терял чувство времени, зато по окончании рубки время наваливалось на меня безумной тяжестью. Огонь впереди, огонь и дым, и клочья пепла совсем неподалеку сказали моему помраченному боем разуму, что «кат» уже горит, но где же сигнал, надо отступать!

Я еще не знал, что это за вопль, отчего такой бешеный женский визг, кто орет — у меня за спиной орала вся Тулуза, перекрикивая даже грохот моего дыхания в груди; вертясь на коне среди несущихся всадников и поверженных тел, среди каких-то кольев и палаток, и бегущих людей, я неловкой рукой, затиснутой в ремни щита, поправил съехавший шлем и вдруг понял слова — этот вопль, он состоял из слов, они кричали слова, и мужские голоса вокруг меня подхватывали бешеный ор со стен, громче трубного гласа. Четыре слога, которые и я, сам того не понимая, уже вопил так, что у меня раскалывался шлем, вопил, еще не веря в их смысл и всю свою трясущуюся потную плоть и трясущуюся потную душу обращая в этот крик:

— Monfort es mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Mon-fort-es-mort! Мон-фор-по-гиб!!!!

(Господи, что это? Этого не может быть никогда! Он не может погибнуть, не может погибнуть, как остальные люди! Неужели… мы его убили? Мы убили Монфора?)

Ум метался, а тело делало — прорвавшийся сквозь общий вой рожок Рамонета приказал поворачивать, потные бока Ромеро раздувались под моими коленями, я уже вваливался за палисад, а потом — в ворота, толкаясь с кем-то крупами коней, а колокола церквей уже звонили вовсю, я почти ничего не видел, только слышал, как колокола кричат вовсю — Mon-fort-est-mort! — и где-то колотят — или я сошел с ума? Господи, только не сегодня! — где-то колотят кимвалы и барабаны…

Кольчуга была вовсе невыносима. Содрав с негнущейся руки щит, я спешился, согнулся вдвое и начал вылезать из кольчуги. Город звенел, грохотал; мимо меня, пока я стоял согнувшись, пронеслась какая-то вопящая процессия — невероятно, с бубнами и гудками. За какой-то час город совершенно изменился, он весь из военного лагеря, казалось, обратился в карнавал, в Пасху и именины. Наконец я вылез из чудовищной кольчуги и не менее чудовищного поддоспешника (неизвестные люди подбежали и помогли мне освободиться, когда же на свет показалось мое красное смятенное лицо, парень обнял меня, как брата, а его мать расцеловала в обе щеки — после чего они умчались по своим делам.) Люди то и дело бежали, неслись туда-обратно; все то и дело останавливались обняться и поцеловаться, маша руками, что-то говорили друг другу и тут же расставались. Новая песенка уже рождалась на глазах — из обрывочных выкриков, из простейших рифм, из ритма нарастающего праздника победы: Mon-fort es mort! Viva Tolosa! Ciotat gloriosa! Et poderosa! И главные слова, равных которым не найти в целом свете, кроме разве что «Христос воскрес»: Mon-fort-es-mort!

Вскочив обратно в седло, потный и встрепанный, в одной рубахе, я помчался к воротам Монтолье, одной рукой придерживая свои тяжелые железные пожитки. На площади Сен-Этьен было не протолкнуться, там водили хоровод, колокола храма оглушительно трезвонили. Я свернул и поехал в обход, через перекресток Бараньон, у всех по пути спрашивая только одно — верно ли, что Монфор погиб, как же так могло случиться, неужели правда? Mon-fort-est-mort! — выкрикивали мне навстречу старики и дети, Mon-fort-est-mort, брат, кто б ты ни был, радуйся, Тулуза будет жить! В саду Сен-Жак я вдруг наткнулся на Рамонета — конный, как и я, в окружении каких-то всадников, а еще ликующих и орущих женщин, он кричал им нечто безумное и радостное, потом пил вино, странно, боком откинувшись в седле, и я вдруг понял, что Рамонет либо бешено устал, либо совершенно пьян. Мне некогда было подъехать к нему.

Айма, которую я искал, сама нашла меня. Бросилась едва ли не под ноги моему коню на самой улице, ведущей к воротам Монтолье. Лицо ее было совершенно заплаканное. Я спешился, схватив поводья Ромеро одной рукой, Айму — другой. Она вцепилась в меня, приговаривая что-то совершенно сумасшедшее, и все, что я понял, было — «Бона, это Бона!»

Оказывается, это Бона, девушка из их команды, совсем худая и слабенькая, заложила тот самый камень в чашку требушета, Бона с лошадиными зубами, Бона, сирота и самая забитая из их камнеметной команды, девочка-катарка — наверное, она… Не понять теперь, кто, не иначе, как она!.. Ведь Бона поклялась убить Монфора, она всем говорила, что она поклялась убить Монфора, когда он под Лавором сжег ее духовную мать, и все смеялись, что она так поклялась…

Да объясни же ты мне, начал было я, но не успел закончить. Она уже объясняла, все объясняла, плача и смеясь — и мимо толпою шли и бежали другие, и мы оказались прижаты к конскому боку, какой-то старик, проходя мимо, ухватил и облобызал сперва Айму, потом меня… А она все объясняла, что со стены все видно, что франки очень воодушевились, когда среди них появился Монфор, они из защиты перешли в наступление, наши уже отходили за палисад (ага, значит, я прослушал первый рожок! Если бы не такое дело — погиб бы, как пить дать!) Тут другой Монфор — не Симон, а, должно быть, его брат, с такими же гербами, но поменьше ростом — получил арбалетный болт в бок, он упал с коня возле самого рва, к нему побежали наши. Монфор тоже поскакал к нему, Монфор уже подскакал к своему Гюи, он тянул ему руку с седла и хотел, чтобы тот встал, и тут-то камень — Бона, это Бона вложила тот камень! — ударил ему прямо по голове. Айма сама видела — они же все время стреляли и смотрели — как камень ударил ему в голову, как шлем раскололся, оттуда полетело белое и красное, а Монфор, маша руками и будто бы сам ударяя себя в грудь, накренился вбок и упал, повиснув в одном стремени. Конь немного проволок его вперед, а потом остановился, и тут набежали франки, стащили с Монфора шлем, а там ничего нет, никакой головы, одна мешанина, все черное, ничего не разберешь. Тогда-то они все и побежали, франки, тогда-то мы все и стали кричать.

Камень Давидов, камень из пращи. Камень, опрокинувший великана.

Часто дыша и повторяя — Mon-fort-es-mort! — Айма схватила меня ладонями за голову и начала целовать. Я опомнился, только когда конь, чьи поводья все еще были намотаны мне на запястье, замотал головой и заржал. Тогда-то я и обнаружил, что рука Аймы давно проникла мне за завязки штанов, а моя собственная ладонь тискает ее грудь, и мы оба как в горячке — все в поту и слезах — в промежутках между поцелуями дышим друг другу в лицо: Mon-fort-es-mort!

Стой, хватит, мы с тобой спятили, сказал я, отстраняясь; Айма тоже отшатнулась — красная, лохматая, потрясающе красивая. Что ж мы делаем? Нашли время, нашли место, сумасшедшие! На стены бежим! Смотреть, что происходит!

Но бедная невеста моя, совершенно подкошенная усталостью и радостью, внезапно осела у стены. Дрожа, она уронила голову в ладони и зарыдала так, будто после стольких бед сердце ее не могло выдержать никакой надежды.

Дикая вещь, милая моя — праздновать смерть своего врага, особенно если он тоже христианин. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что стыжусь тогдашнего нашего праздника, нашей радости. Однако в тот день мы чувствовали себя, должно быть, подобно израильтянам, когда войско египетское поглотила морская пучина: когда Мариам выходила со всеми женщинами танцевать с тимпаном в руке и пела от радости, и весь народ подпевал, славя Господа за то, что их личный душитель, их египетский Монфор es mort, es mort, es mort… «Пою Господу, ибо Он высоко превознесся, врага нашего Монфора свергнул на землю