Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 — страница 4 из 45

Однажды отец Фернанд дал мне ужасную епитимью. Как раз под Благовещение было дело, под Новый Год. Грехи я преподнес исповеднику свои обычные — немного лени, сколько-то зависти приятелю Рено, который был со своим отцом на ярмарке в Бар-сюр-Обе и купил там себе красивый нож в ножнах, и на святого Кириака в Провен тоже хвалился поехать, и купить там настоящий меч. Не без чревоугодия — несмотря на постную пятницу, стащил в кухне корку от солонины, которую очень любил жевать, и в одиночку слопал ее целиком, спрятавшись за сараями. И, конечно же — горы горя, несмываемая смола ненависти.

Еще со днем исповеди не повезло — может, через пару суток я бы уже успокоился и поостыл. Но непосредственно вчера, перед сном, отец так отодрал меня ремнем за сущую безделицу, что я полночи провалялся без сна, ворочаясь от боли и боясь в то же время привлечь чье-нибудь внимание хоть сколько-нибудь громким звуком, а наутро слегка прихрамывал на обе ноги и в церкви вместо того, чтобы сидеть, только подгибал колени. Хорошо хоть, кулаками мне не досталось — хорош бы я был на вид, на праздничной службе-то — с распухшей физиономией! Но раны мои были еще довольно свежи, чтобы исповедь в ненависти к отцу приобрела особенную горячность.

Вот что, поразмыслив, сказал мне отец Фернанд. Вижу я, сыне, ты делаешься неисправимым и коснеешь в грехе. Который раз ты уже исповедуешься мне в непочтении к родителю? А? То-то, я и сам сосчитать не могу. Будь ты взрослым мужем, взял бы я с тебя денежный штраф, да такой, что в следующий раз ты бы трижды подумал, прежде чем отца осуждать — да, он рыцарь гневливый, но в общем-то великодушный, не хуже других, и по праздникам исправно жертвует на церковь. Что с того, что отец родной иногда сына посечет? Он это делает, отрок, ради твоей же пользы. Всех нас в детстве розга не миновала — а для чего? Правильно, чтобы умножить в нас сыновнее смирение и вывести нас в люди. Об этом еще царь Соломон сообщал в Святом Писании — кто жалеет розги для сына, тот не заботится о сыне, а напротив же — его ненавидит. Потому епитимия тебе будет следующая, сыне: пойди и признайся ради великого праздника, чудесного зачатия Господа нашего от Духа Святого, в грехе непочитания своему собственному отцу. Если же он тебя за то накажет — прими сие с кротостью и благодарностью, тогда и от греха своего полностью очистишься.

Я вышел из ризницы в холодном поту. Господи, как же мне было страшно! Я разрывался между страхом перед адом земным и адом посмертным: с одной стороны подстерегали демоны с огненными бичами, до жути натуралистичные, все похожие на отца, все широкоплечие, низколобые — но в общем-то пока лишь эфирные, во время моей плотской жизни не имевшие надо мной особой власти. С другой — был мессир Эд, всего один, и с бичом хотя и не огненным, но вполне материальным. По дороге от церкви до дома я успел семижды семь раз принять решение — и столько же раз от него отказаться. Когда же я поймал на себе мрачно-заинтересованный взгляд родителя — должно быть, ему не понравилось мое сведенное отчаянием лицо — я понял, что не могу. Прости меня, Господи наш, пожалуйста, Тебе же Самому от римлян досталось у столба, Ты знаешь, как мне страшно. Я понял, что покуда жив, не смогу сказать правды мессиру Эду. Разве что через десять лет, когда он совсем постареет и скрючится, а я стану сильным и высоким молодым рыцарем.

Но это я понимал умом, а сердце сообщало, что я никогда не перестану его бояться, что он никогда не постареет, что он и в сто лет останется по сравнению со мной огромным, жестоким, неодолимым. Великаном, который может схватить меня поперек туловища, как ребенок — провинившуюся куклу, и бросить через всю комнату, через весь мир, сломать одной рукой мой хрупкий хребет, отправить в преисподнюю, к своим младшим братьям, чертям. И разве только оттуда, когда нечего будет терять, я смогу крикнуть ему правду — что я ненавижу его, хочу, чтобы он умер, исчез, сгинул, и что я в этом не раскаиваюсь!!

Господи, милая моя, каким же я был жалким глупцом. Даже самому сейчас сделалось жалко убогого мальчика — прошлого себя, который мог бы стать еще хуже, если бы не узнал истинной родственной любви. Любви…

Я принял про себя решение — совершить когда-нибудь, если Бог даст дожить до зрелости, подвиг во имя веры и таковым искупить ужасную провинность, неисполненную епитимию. Я не знал, как в следующий раз буду исповедаться — потому что прибавить к уже совершенному греху еще и ложь на исповеди означало окончательную погибель. Всякий раз мне казалось, что я совершенно неисправим и точно предназначен для преисподней; входя в ризницу к отцу Фернанду, где он исповедовал мужчин и юношей, я старался сжаться, стать невидимым, исчезнуть — чтобы избежать нового греха… Но, к превеликому счастью, Господь позаботился обо мне лучше, чем я мог предположить. Хотя я и сомневался в Нем, горестно вертясь на своей постели рядом с непробуждаемым, похрапывающим Рено, хоть и молиться толком не получалось — все казалось, Господу незачем слушать такого отвратительного предателя, как я.

Но Он все равно слушал. И, похоже, устроил так, что кюре вскорости позабыл о своей епитимии и мне о ней не напоминал, поглощенный другими заботами; что же, довольно было и того, что о невыполненном долге помнил я сам.

Любимая, как я рад, что могу хоть кому-то поведать обо всем этом. Никому еще я не рассказывал о своих родителях так откровенно — и сейчас чувствую себя постыдно и легко, как бывает сразу после исповеди. Мое облегчение усугубляется тем, что мы с тобою, скорее всего, расстались уже навсегда. По меньшей мере, когда ты прочтешь мои записи, я буду уже далеко, так что суди меня и мою семью как хочешь — я не узнаю твоего суда. Я только знаю, что ты милосердна. Господь подарил тебе мягкое сердце, и суд твой будет милостив, я его не боюсь.

* * *

«Шатленом де Куси» меня дразнили уже позже. Это делал Рено, и он же подучил так дразниться моего брата. Рено появился в нашем доме как раз в тот год, как брата отправили в Куси — они были погодки, равно как и мы с тобой, и одновременно проходили пажеское обучение. Так что, можно сказать, за отсутствием брата я вырос вместе с Рено: он пришел к нам девятилетним, когда мне было не больше пяти, и все время жил у меня на виду, за исключением редких отъездов домой, к родителям. Эду, пожалуй, было веселее в Куси — там жило много пажей разных возрастов, от совсем малых крох до почти что юношей, подростков, оруженосцев. В их компании он научился общаться с людьми; иногда это казалось весело — брат познал науку бедокурить и развлекаться, иногда за счет других — обязательный предмет для будущего рыцаря — и обзавелся парочкой настоящих друзей, в случае чего выгораживавших его перед шатленом, его управителями, их помощниками — и так далее, вниз по должностной лестнице. Дурной опыт тоже пошел ему на пользу — брат научился хорошо драться, своего не уступать и сначала давать обидчику в зубы, а потом уж разбираться, что тот, собственно, имел в виду. Не совсем христианская наука — но весьма полезная, и отец, когда Эд приезжал домой на короткие «вакации», непременно его расспрашивал: верно ли, что он никому не дает спуску? Верно ли, что во всем Куси никто, кроме шатлена и прочих сеньоров, не может ударить его безнаказанно?

«Верно, верно», — кивал мрачно улыбающийся брат — в такие минуты они с отцом очень походили друг на друга. И отец, хохоча от удовольствия, отвешивал крепкому отроку шутливые удары, на которые тот с ухмылкою отвечал.

Зато вот воровать и подлизываться — еще одна пажеская дисциплина — брат так и не научился. И врать, сваливая вину на других, тоже не умел. Поэтому ложился под розги чаще своих товарищей — впрочем, это, похоже, не причиняло ему особых терзаний, Эд был парень крепкий (не то что я). И ни на краткий миг ему не казалось — я нарочно расспрашивал — что дядька либо сержант, в чьи обязанности входило ломать розги о зады отроков, его ненавидит и может забить до смерти. Поротая спина составляла, можно сказать, даже некий особый шик среди пажей, будучи подобна воинским ранам у рыцарей, и стоическое бесстрашие Эда завоевало ему уважение среди других мальчишек. Так что в целом его жизнь пажа, а после оруженосца, можно было назвать веселой и интересной.

Рено, сыну отцовского кузена, такого же бедного арьер-вассала, повезло меньше. Он попал на воспитание и обучение в уединенный рыцарский дом, в глушь шампанского леса, где единственную компанию ему составляла толпа вилланов в церкви, куда мы каждое воскресенье отправлялись натощак. Мальчишеского общества тоже не было — кроме нелюбимого сеньорского сына (меня), хлюпика на четыре года младше, с которым не во что играть в силу разницы в возрасте (расстояние между пятью и девятью годами столь же велико, как от Тулузы до Парижа! К счастью, оно с каждым годом все сокращается, и годам к двадцати почти полностью исчезает — но так долго наше знакомство с Рено не продлилось.) С ним мы делили комнату наверху и широкую кровать; с ним, за неимением другого общества, делили и досуг. Тоска Рено усугублялась тем, что вырос он в городе — в веселом, ярмарочном Бар-сюр-Обе, обнесенном крепкой стеной от вторжений из дикого леса. К дикому лесу Рено невольно относил наш дом и все наше семейство, в порывах раздражения порой обзывая меня и прочих домочадцев «деревенщинами» — за что неоднократно бывал бит господином Амеленом, нашим управляющим. Господин Амелен, желчный старец дворянского происхождения, но так и не обретший в силу бедности рыцарского достоинства, очень не любил детей и вообще молодежи — в особенности слишком разговорчивой. Ко мне он относился сносно, то есть почти не трогал, потому что я большей частию молчал. Шумного брата тронуть опасался — отец вряд ли одобрил бы это, да Эд и сам к двенадцати годам проникся понятиями рыцарской чести и не любил оставлять обиду не отомщенной. Ты скажешь — это ветхозаветная честь? Да, скорбно соглашусь я, вплетая свой слабый голос в мощный хор Жака де Витри, Пьера де Блуа, Фулька Нейского и прочих святых обличителей мирского рыцарства — да кто нас услышит? Я и сам себя не всегда слушаю…