Я едва не засмеялся от облегчения. Айма стояла, упирая руки в бока, как сердитая торговка; и в голосе у нее уже звенели слезы.
— И как давно? Как давно ты завел себе эту шлюшку? Вижу, она не бедная, дрянь такая — тряпка-то шелковая, и нитки тоже. Не первый год, поди, к ней таскаешься — а меня про запас держишь?
— Ну Айма, ну что ты, — попробовал я ее успокоить, но она кулачки сжала, будто ударить собралась. Пришлось мне вспомнить сегодняшний новый опыт командования. Властность — лучшая убедительность, люди ее ценят. Я схватил ее за обе руки, крепко сжал, чтобы девица и пошевелиться не могла, и сказал как можно суровей:
— Будешь меня слушать или тебя тряхануть хорошенько?
Поверила. Замолчала, даже можно сказать, с надеждой.
— Платок мне, и верно, одна женщина дала, — сообщил я, зная наперед, что мужчине перед девушкой никогда не стоит оправдываться. По крайней мере, если он не хочет оказаться виноватым. — Женщина эта мне в матери годится. (Ну, тут я приврал — прости, Гильеметта — но так было вернее).
— Старуху, значит, себе завел?..
— Молчи, дура. Слушай. Она меня, можно сказать, по-матерински благословила. Почтенная замужняя женщина, ничего у нас с ней не было, даже и в мыслях не держали. Я ей, может, сына напомнил. А ты впредь должна мне верить. И в вещах моих не копаться. Поняла?
— Поняла, — всхлипнула Айма. И мне сразу стало ее жалко-жалко, дурочку, так что я ее обнял, а она сопела мне в подмышку, как малое дитя. — Как же я тебе верить-то могу, подумай сам? Все время ездишь Бог знает где… Парней-то на свете мало, а девиц скверных в любом замке, как вшей у клошара…
Я бормотал ей на ухо какие-то клятвы, заверения, что и не думал ей изменять, что все между нами хорошо. Она успокоилась малость, потребовала только сжечь плохой платочек. Я тут же отказался — еще чего, подарок сестры сжигать из-за одного того, что Айма уродилась дурехой!
Ты лучше себе косынку возьми, предложил я. Носи на здоровье, а меня зря не подозревай.
На чем мы и помирились. Айма повязала Гильеметтиным платочком голову. Правда, назавтра я на ней этого платка уже не видел — возможно, ревнивая девица его все-таки сожгла. Впрочем, завтра стало уже не до платков. Я до полдороги проводил ее домой, сам себя не одобряя за такой поступок — но воображение рисовало притаившихся за каждым углом насильников, да и идти было, по счастью, недалеко.
Так, чувствуя себя ужасно усталым, но зато всем вокруг бесконечно нужным — и оттого, можно сказать, счастливым — я прикорнул на своем посту на соломенном тюфячке. Вот и прошел последний мой мирный день в городе Тулузе.
Три недели осады пролетели как сплошной бесконечный день. Иногда, правда, этот день делался темным — однако ничего не менялось, даже не приходило ощущения ночи: суета не затихала, работа не прекращалась. Ночью мы восполняли иссякший за день запас камней и стрел, чинили поломки — однажды камень из катапульты осаждающих здорово поломал нашу мангонелу, да еще и поранил одного человека. Слава Богу, хоть не убил — но пару ребер поломал. Хорошо, что основной удар пришелся в машину, а парня всего-то задело обломками главного бруса.
Отряды рыцарей делали вылазки. Мы успешно отбили три штурма, начавшихся сразу по всем фронтам: у Луи хватало на это людей, а вот времени на долгую осаду явно не доставало. Хорошо еще, что Тулуза запаслась провизией — всякое снабжение прекратилось, потому как город обложили со всех сторон. Сам я за воротами не был — слишком много дел находилось и на посту Матабье. Спали мы часа по три за сутки, не больше — и то не сплошь, а вырывая по четверти часа из всех времен суток, когда было возможно. Спали не раздеваясь — куда там! — просто падали, где стояли, хорошо если на тюфяк, и тут же проваливались в блаженную темноту. Как ни близко стоял от наших ворот мой дом, я не заходил туда ни разу. Нужду справляли где придется — в башне у нас был горшок, который опорожняли в ров или же на головы осаждающих; а то, бывало, и нужду-то справить некогда, а потом как-то притерпишься и забудешь, чего хотел. До того ли, когда война. Когда франки, упираясь, тащат к стенам огромный «кат», сами тащат, коли волы отказались двигаться под градом камней! — а твое дело — стрелять, управлять машинами, рушить проклятую башню, и все время орать… орать не то что бы надобно — само получается. Стук, грохот, крики, сущий ад. И даже возгласы вроде «Дева Мария!» не прибавляют адской картине благодати.
Ели мы дай Бог если раз в день. И даже не из-за нехватки еды: конечно, провианта было мало, но Капитул расстарался для защитников — женщины утром и вечером приносили нам покушать, чаще всего суп, намешанный из хлеба, капусты и свиной солонины. Но бывало, что суп по полусуток стыл под стенами, потому как мы не находили время за него приняться. Вот воду расходовали беспрестанно — то и дело поднимали кувшины, опрокидывали их друг на друга, почти не отрываясь от работы, жадно пили — и пьянели от тепловатой колодезной воды, как от лучшего вина. Айма с Раймондой, Каваэрс и другими девушками квартала, таскавшие нам воду и еду, сами пошатывались от усталости. Помнится, взбежав на башню с очередным тяжелым кувшином на голове, сестрица моя подала его папаше Гвоздолому, а сама присела у стены, рядом с ведрами. Опустошив кувшин, мы стали искать девушку — и обнаружили, что она спит крепчайшим, сладким сном, склонив голову себе на колени.
Во время штурмов я стрелял из арбалета — вернее, из двух арбалетов поочередно; за моей спиной их перезаряжал и снова подавал малый мальчишка, прибившийся к нам помогать. Мальчик оказался сильный и смышленый, я показал ему, как закладывать болт в канавку — и он исполнял свой долг расторопно, только вот трещал без умолку. Рассказывал, что сам он — из-под Рабастана, что первый раз оказался в городе, что папашу и мамашу его убили не далее чем в прошлом году, что он, едва только вырастет, убьет не меньше сотни, нет, тысячи франков — он дал такое обещание, и деревенский кюре его на это благословил! Мальчишка — Пейре звали — верещал от восторга, когда мой арбалетный болт сшибал с коня или с деревянной башни очередную размахивающую руками фигурку с крестом на одежде. Я запретили ему вопить, приказав, раз уж не может молчать, кричать «Святая Дева» или «Толоза!»
Стрелы и арбалетные «дарды» нам поставляли стрельники из соседнего квартала, отец и дочь. Раньше-то были отец и сын, но после Мюрета девице пришлось осваивать ремесло вслед за мертвым братом — и она научилась не хуже парня. В обычные-то времена многие брезговали стрелами, происшедшими из рук женщины; но сейчас, на осаде, все было равно. Тем более что и стрелы она делала хорошие, прямые, с недурными наконечниками, и перья вязала ровнее, чем многие мужчины. Стрельники, должно быть, тоже ночами не спали — эта самая Грацида, перезрелая крепкая деваха, шаталась на ходу от усталости, когда приносила стрелы. Один раз даже упала, поднимаясь к нам на стены, и слегка повредила ногу. Отец-то ее работал, не прерываясь, а стрелы носила она.
Среди всей этой бешеной суеты, огромной усталости, от которой немеют члены и даже замирает сердце — среди военных забот я, как ни странно, чувствовал себя почти счастливым. Я был нужен здесь, нужен и всеми окончательно принят. В кои-то веки на своем месте. В своем городе, среди своих людей. И даже роль командира быстро стала привычной — будто так и надо, что мне подчинялись, а я наконец научился правильным образом кричать на людей: не голосом, но самой интонацией, так что сразу понятно — приказ, не просьба какая-нибудь или предложение. А уж когда нас у ворот Матабье посещал Рамонет или старый граф — иногда сразу после вылазок, со стрелами, застрявшими в кольчуге или в толще матерчатого «хакетона», с забрызганными кровью сапогами… Мы почти не разговаривали — «благослови вас Бог, защитники города», «и вас благослови Святая Дева, наш дорогой сеньор» — вот и весь разговор, да еще пожатие протянутой с седла руки в кольчужной перчатке. А сил прибавляется, как будто ты, скажем, вина выпил или пять часов подряд проспал.
Одного только я боялся, одного безумно не хотел. Глядя со стен на огромную армию французского короля, я ужасно боялся увидеть шампанские флаги.
Давний мальчик, виденный мною в замке Кабарет, мальчик, бормотавший — «Братишка, братишка»… Рыжий чумазый паренек с кочергой в руке, паренек, потом пропоротый копьем — не шел у меня из головы. Его шампанский выговор отзывался в моем разуме страшной болью. Просьба, высказанная мною некогда у оскверненного креста — «Господи, помоги мне никогда не убивать шампанцев» — все еще оставалась в силе. И когда на штурме я видел что-нибудь голубое и желто-белое, катящееся на нас очередной волной, у меня руки сами опускались, арбалет или лук валился из пальцев. Неужели Шампань? А то вдруг покажется — красное и беличьи меха Куси, откуда родом была моя матушка… Но, к счастью, мне ничего не удавалось рассмотреть как следует. А большинство крестоносцев вместо цветов своей родной земли украшало себя знаком алого креста слева на одежде и на щитах. И уж по таким, меченым крестом, стрелять было вовсе не жалко. Мало кто во всей Тулузе мог еще припомнить, что красный крест слева — знак Господа нашего Иисуса, а не злой войны против нашего графа, нашей свободы, нас самих.
То, чего я боялся, не могло не случиться. Теперь, по прошествии времени, я вижу, как долго Господь готовил меня к подобному исходу; и не меня одного — всех нас.
Случилось это во время четвертого штурма, вечернего. Мы не в первый раз дивились — отчего принц Луи так спешит? С его войском можно бы простоять тут полгода, помаленьку измотав нас и лишив снабжения, вместо того, чтобы беспрестанно штурмовать едва ли не каждую неделю, пока силы тулузцев были еще свежи, и потери франков превосходили потери города. Высказывались предположения, что франкское войско захочет разъехаться после карантена, как было в 1209-м — а добавочной платы такой толпе народа наследник короля пожалеет. Вот и стремится использовать на полную эти сорок дней.