Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 — страница 46 из 62

Как только Эсташ вышел, брат перевел взгляд на меня, глядя в мои лживые глаза своими — серыми, твердыми, как камни. Долго смотрел. Выглядел он скверно, с кругами под глазами, весь избитый; однако сильно отличался от того, каким я видел его в последний раз. Ясно было, что он идет на поправку. Да и не бедствует, если может себе позволить привязывать сырое мясо к ране — той, где крюк «ворона» вонзился в плоть сквозь кольчугу.

— Брат, — спросил Эд, и он еще не договорил, как я уже знал, о чем он. — Ответь мне, брат, тогда в Тулузе… это был ты? Я слышал твой голос.

Я с трудом сглотнул и ничего не сказал. Что я мог сказать такого, чего ему было бы не зазорно услышать? Эд опустил голову и сквозь зубы выговорил:

— Хорошо. О том, что случилось в Тулузе, мы говорить больше не будем.

Я кивнул, сгорая от стыда за свою ложь и твердо зная, что «нет» значит именно «нет» в устах рыцаря Эда де Руси.

Так мы и сидели молча, не смея глядеть друг на друга, когда вернулся Эсташ. С презрением глянул на меня, почтительно поставил перед Эдом нагретую солнцем бутылку.

— Пожалуйста, мессир. Торгаш, грабитель, два с половиной су потребовал. Так я ему половину задолжал, сказал, сейчас принесу.

Брат поднял здоровую руку, ловко схватил юнца за волосы. Тот вскрикнул от неожиданной боли. Эд притянул его голову к себе, ничуть не жалея волнистых вихров, и сказал весьма убедительно:

— Почему, хамово отродье, не здороваешься с моим братом, вернувшимся из плена?

— Я, мессир…

— К нему обращаться почтительно. Понял? Называть — мессир, как меня. Понял? Поручения исполнять, как мои. Понял, свиненыш?

— Понял, мессир, — с нешуточной ненавистью косясь на меня, выдавил бедняга. Эд наконец отпустил его, красного и злого, и вытащил из кошеля одну монету вместо требуемых двух. Хотя он и сидел без рубахи, в одних кальсонах, кушак с кошелем был на месте, у него на поясе.

— На вот, отнеси этому живоглоту. И передай — за свое вонючее пойло он не получит больше двух ни на обол.

Эсташ коротко поклонился, пошел прочь. «Никто еще не оскорблял меня безнаказанно», читалось на его полудетском хорошеньком лице. Но бросил злобный взгляд от дверей он почему-то не на своего мессира — на меня.

* * *

Я, конечно, знал, что оно случится. Но не знал, как скоро. Мне-то казалось, Эсташ хоть до снятия осады дотерпит, тем более что об этом все говорили — положенный карантен кончался через несколько дней, за все время поверх карантена рыцари требовали платы, а принц Луи не собирался им ничего давать. Вот что значит — Монфора нет, сквозь зубы говорил мой брат; уж он-то бы всех без единого денье в клин построил, на одном крестовом долге вывез бы осаду! А то когда еще такое войско соберется? В кои-то веки у нас преимущество, в кои-то веки могли бы раздавить проклятых тулузцев! Но младенцу ясно — Амори де Монфор не то же, что его отец. Глядишь, скоро мир с Рамонетом заключит, обнимется и побратается.

Я молчал. Что я мог сказать на такие слова? Как мне дико находиться на осаде Тулузы — по эту сторону стен? Что я каждый вечер молюсь, чтобы осада была снята и город моего отца, город отца Йонека оставили в покое?

Монфор бы и впрямь стоял тут до самой смерти, своей или города. Впрочем, он и стоял. Но не то — принц Луи. Он, видно, уже разочаровался в лангедокском походе, увидел, что в очередной раз недооценил тулузцев и Тулузу; кроме того, в войске столь огромном не было согласия, тридцать четыре барона и двадцать гордых епископов не уживались меж собою и все вместе объединялись только против своего предводителя. Требовали платы. Посулы, что плату каждый себе добудет внутри тулузских стен, на третьей по счету осаде великого города звучали уже не так привлекательно, как в двести одиннадцатом. Так что о снятии осады говорили все — кто неодобрительно, кто с тайной надеждой, кто с открытой насмешкой; как бы то ни было, о ней все знали заранее. Несмотря на полный разрыв с прошлым, я горевал, что не могу послать об этом весточку в Тулузу. Вот бы они обрадовались. Ведь несмотря на удаль Рамонета, на веселый и боевой настрой горожан — «драться так драться» — на сей раз осажденные в кои-то веки не знали, долго ли они продержатся.

В аккурат на святую Марфу, за каких-то два дня до окончания долгого стояния под стенами, Эсташ не выдержал и сорвался.

Я по большей части сидел в шампанской ставке; болел, а еще больше ожидал окончания своего кошмара. Ожидал, когда можно будет уйти. Обычно мы с братом, по статусу больного не ходившим в дозоры и на вылазки, проводили время за шахматами, костями (в которые он играл немногим лучше) и скудной выпивкой. Впрочем, еды было тоже немного — рационы рыцарей урезались с каждым днем; так что даже с малого количества вина мы умудрялись опьянеть. Эсташ зверел от бессмысленности происходящего. Когда суровый Эд позволял ему открыть рот в своем присутствии, тот немедленно изрекал что-либо о трусости, о том, что осаду нужно держать, пока проклятые еретики не сдадутся. Оруженосец вслух сожалел, что не родился на несколько лет раньше, чтобы годиться в сражение уже в 1209-м году. При этом он с вызовом поглядывал на меня. Я не отвечал и ни о чем его не просил, зная, что в присутствии брата он все выполнит, но возненавидит меня еще сильнее, а в отсутствие Эда — демонстративно наплюет на любой мой приказ. Эсташа одергивал Эд. Мне сказать было нечего, кроме как «повзрослеет — станет умней». Я знавал таких мальчиков, жаждавших воинских подвигов: соприкоснувшись с грязью настоящей долгой войны, с долгими осадами, с убийственным солнцем чужой стороны и выжидательным бездельем в голодных лагерях, они сходили с ума от жары и скуки и немедля хотели штурмов. Хотели быть жестокими, ругаться, как настоящие рыцари, добивать раненых, грабить дома — и таким образом становиться мужчинами. Неужели я был таким же? Нет, кажется, все-таки не был. Разве что еще хуже.

Отчасти и от безделья сорвался Эсташ, когда Эда вызвали в совет баронов, чтобы решить там вопрос о карантене и оплате. Брат уже мог ходить без поддержки, хотя все еще морщился при резких движениях; он приказал Эсташу помочь ему одеться в гербовую котту, потому что даже в июльский зной не показывался вне дома без своего герба. Немногие за времена долгой войны вели себя так, большинство опускалось и расхаживало в одном белье, то и дело поливая голову водой. Эсташ, одевая сеньора, нечаянно задел ему раненую руку; тот скрипнул зубами и отвесил парню оплеуху. На беду, я присутствовал тут же, в комнате, расставляя шахматы после проигранной Эдом партии. Я поспешно наклонил голову, притворяясь, что не заметил унижения Эсташа; но бесполезно — он успел встретиться со мной ненавидящим взглядом.

Наконец Эд ушел, мы остались в жаркой комнате вдвоем. Даже мокрая ткань, завесившая окно, не помогала — она высыхала почти мгновенно, и Эсташу опять приходилось поливать ее водой. Потому я и сидел за шахматной доской почти голый, в одних кальсонах да штанах. Оруженосец посмотрел на меня, словно раздумывая о чем-то, потом присел напротив. Взял с доски красного «альпина», повертел в руках.

— Не желаете со мной разок сыграть… мессир?

Это слово в его устах звучало почти издевательски. Я честно старался не замечать.

— Пока вы не… объявились, мы с моим сеньором часто игрывали в шахматы. И в тавлеи.

— С моим удовольствием. Выбирайте цвет, Эсташ.

Оруженосец вытянул белый. Развернули доску, он сделал первый ход.

Мне часто приходилось замечать, что стиль игры в шахматы говорит о человеке куда больше, чем можно подумать. Вот Эд, например, играл бесшабашно. И очень честно. И весьма страстно. При малейшей потере он бил себя кулаком по лбу, сокрушался, требовал вернуть ход, проследить цепочку с самого начала. Не умел предвидеть ходы более чем на два-три вперед, зато не жалел жертвовать ради блага игры даже крупные фигуры.

Граф Раймон, насколько я помню, играл осторожно. Подолгу думал над ходами, однако если решал провести какую-либо комбинацию, так увлекался ею, что мог пропустить пару уловок противника. Не выказывал ни особой радости выигрышу — только кивал и чуть-чуть улыбался, мол, «говорил же я вам», не особенно скорбел и над проигранной партией. Впрочем, у меня он почти всегда выигрывал.

Рамонет, с которым мы провели в Англии немало партий, вел шахматные кампании довольно храбро, но и расчетливо. Он любил заманить противника, жертвуя пешки и легкие фигуры, а потом наносил удар с той стороны, откуда его не ждешь. Еще за игрой он много говорил, отпускал шутки, подначивал меня, пока я не начинал следить более за разговором, чем за событиями на доске.

А Эсташ играл яростно. С первых же его ходов, когда он неистово двинул в атаку обоих альпинов и обоих коней, я увидел, насколько велико его желание нанести мне поражение. Он скорее думал о моем проигрыше, чем о своей победе, потому бросил своего короля неприкрытым, забыв о рокировке. Пока Эсташ наслаждался тем, что убивал мои мелкие фигуры, я зажал белого короля среди его же собственных подданных и объявил мат.

Играя, я, как всегда, наслаждался и почти забывал о себе самом, погружаясь в чисто умственный мир шахматной войны. Я с удовольствием загнал одинокого Эсташева короля и уничтожил, но когда оруженосец брата поднял на меня глаза от доски, я понял, что совершил крупную ошибку. Не постигнет ли меня сейчас судьба сына Карла Великого, которого шахматной доской убил сын Ожье Датчанина — или наоборот, не помню уж, кто из них кого убил из-за шахмат?

Эсташ, с алыми пятнами на щеках, принялся снова расставлять фигуры. Я хотел сказать ему что-нибудь ободряющее, но не успел. Юноша начал первым.

— И как вам, мессир, понравилось… в тулузском плену? Очень тяжко было? По вам-то и не скажешь.

Я пожал плечами. Мальчик старается быть язвительным; что же, пусть язвит, сколько ему влезет. Я его старше не на семь лет — на целую жизнь; поддаваться на его ребяческие подначки — дело недостойное.

Впрочем, долго язвить Эсташу не удалось. Ярость так и хлестала из него, и мое молчание только подливало масла в огонь. Отпустив еще пару фраз о том, что из плена такими гладкими редко возвращаются, что, видно, мне там нравилось, коли я за девять лет не сподобился вернуться в крестовое войско, он перешел на обычную грубость.