Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 — страница 58 из 62

был мертв и воскрес, пропадал и нашелся. Мой добрый брат, и добрый приор госпитальеров, и прочие божьи люди, окружавшие меня, радуйтесь — с глаз моих наконец-то спали катаракты, и я увидел, что мир по-прежнему благ, а Заступник — жив, а я еще могу быть спасен, если перестану быть слепым.

Только спустившись до самого низа той темной, холодной лестницы, я набрался духа, чтобы сказать Эду — я все-таки решил уехать, твердо решил. Без всякого принуждения, по доброй воле и чистосердечному желанию — уплыть за Море и стать монахом Ордена Госпиталя. Есть вещи, которые хотим сделать мы сами. И даже более всего на свете хотим. А есть — то, чего хочет от нас Господь, сказал я Эду, держа его руку в своей и надолго набираясь ощущения, что у меня есть настоящий брат. Я мало смог тогда сказать — нас уже ждали братья Ордена. Но мне показалось, он понял меня. Очень хорошо понял.

А монастырский колокол все звал меня, и закрутилось колесо, выходя на новый оборот — провернувшись и опустив меня на самый низ, оно со скрежетом потащило меня обратно к жизни. Слава Богу за все. Впервые внутри меня распускался цветок понимания, что я сделал верный выбор — вернее, что-то во мне сделало его за меня.

Ясно, как при вспышке молнии, увидел я свою клятву, данную в ночь темноты — «Открой, защити, и я буду с Тобой, как Ты скажешь». Сдаюсь, я наконец сдаюсь, приходит срок выполнения. Единственный, кому сладко сдаваться и отдаваться на милость — Ты, Господи; что же, бери меня и веди, куда знаешь.

Но в своем почти полном, почти настоящем послушании я все же успел попросить — вклинив одну только просьбу в поток благодарения: «Позволь мне увидеть его еще раз».

Хотя бы один раз.

* * *

Июльский день 1222 года в Тулузе пылал особенным жаром. Каменный город в самую середину лета обратился в сущее пекло. Никому и в голову не придет без особой нужды выходить из прохладных домов или из-под навесов на раскаленные улицы или же на сковороды мощеных площадей. Сиеста! Работа стоит; башмачник откладывает шило, виноградарь убирается с поля, лавочник прихлопывает дверь лавчонки и удаляется попить охлажденного вина. Даже птицы исчезают — небо раскинулось пустое, все облака на нем будто выгорели. Дворовые псы забиваются в какой-нибудь уголок и лежат, вывалив красные языки: до лая ли тут, сиеста! Город стоит словно вымерший; над ним плывет сонное марево — это дышит жаром его розовый камень. Только разогретые солнцем колокола, качая в горячем воздухе плавящуюся медь языков, выбивают «Angelus» в небесной пустоте.

Молодому монаху ордена Госпиталя, невесть зачем пробиравшемуся по безжизненным улочкам бурга, должно быть, было очень жарко. Еще бы нет — мало черной котты, какую носят братья Ордена в мирные времена, так еще и черный шерстяной плащ! Правда, плащ иоаннит все-таки снял, не выдержав жары — перекинул через руку. Но лицо его, очень загорелое, все равно блестело от пота; струйки стекали по вискам и щекам, прячась в светлой короткой бороде. Непонятно, что в такую жаркую погоду вообще погнало его наружу; сидел бы у себя в командорстве с остальными братьями! Конечно, он мог возвращаться из церкви — хотя почему бы монаху не слушать мессу в собственном монастыре? Но как бы то ни было, во всех городских церквах обедня уже кончилась несколько часов назад. Да и расхаживал иоаннит как-то неосмысленно, делая петли по всему бургу: кто вздумал бы проследить его путь — не нашел бы в нем никакой цели. То у доминиканского монастыря св. Романа топтался, то спустился к самой Гаронне и долго, с видимым удовольствием, созерцал набережную и огромный, римского вида мост с постовыми башнями, слушая постоянный рокот водяных мельниц внизу по течению. Потом отчего-то пошел вдоль стены бурга, особенно долго проторчал под воротами Пузонвиль и Матабье. Дальше, заложив кривую петлю, добрался до дома капитула, чья гордая башенка немногим уступала в высоте церковной колокольне; а потом — обратно, через квартал Пейру — к Сен-Сернену, где выжидающе разглядывал пустую паперть. Самое странное, что спроси кто иоаннита, чего он ищет в разморенном жарой городе — он бы так и ответил честно, что не ищет ничего. Гуляет. Просто гуляет без цели.

Теперь он зачем-то застыл, как вкопанный, у богатого трехэтажного дома с красивой лепниной на фронтоне — так и стоял под палящим солнцем, не стирая едких капель пота, катившихся по лицу. Черная фигура его отбрасывала под ноги тень, растекшуюся, как лужица чернил.

За спиной монаха гулко ухнула дверь — неожиданно резкий звук в снулом, как рыба в руках торговца, безжизненном городе. Иоаннит слегка вздрогнул, бросил взгляд через плечо, будто его застали на чем-то недостойном, как мелкого воришку. Из особняка напротив выскочило сразу трое, с небывалой для сиесты заполошной прытью. Молодая девушка в полосатом платье, парень лет пятнадцати и толстоватый мужчина важного вида, с бритым подбородком. Впрочем, важного от него сейчас осталось — только живот да красивая зеленая одежда: на лицах всех троих читалась одинаковая открытая паника, стиравшая все иерархические различия.

— Пошла! — рявкнул зеленый — и девушка, пискнув, подобрала юбку и пустилась по улице бегом. Иоаннит изумленно проводил ее взглядом. Хозяин — тот, что приказывал служанке — рявкнул подобным же образом на юношу, тот рванул в другую сторону — и едва не сбил иоаннита с ног. Тут только хозяин заметил — вернее, осознал — присутствие кого-то чужого почитай что у своих дверей; его цепкий взгляд разом охватил черного чужака, оценил алый крест на госпитальерской одежде — и засиял почитай что облегчением.

— Отче! Сам Бог вас послал! Вы священник?

— Увы, нет, — учтиво отозвался тот на окситанском, раскрывая руки в грустном жесте отказа. — Я всего только смиренный брат, к тому же не вашего приорства… А что случилось, любезный? Я могу чем-то помочь?

Он еще договаривал, а сердце его уже сжималось, выворачивалось, зная все наперед…

Хозяин еще раз прожег монаха испытующим взглядом — словно за пару секунд пытаясь выяснить, можно ли тому доверять. Доверить нечто безумно дорогое.

— Вы ж из госпитальеров, отче… тьфу ты, то есть брат? Лечить умеете?

— Три года мое послушание состояло в уходе за болящими.

— Как есть вас Бог послал! — хозяин уже звал его за собой, руками, глазами, всем телом приглашая в пахнущую прохладой темную пустоту дома. — Заходите, Христа ради, не откажите в помощи! С человеком тут беда… за священником уж послали… Боюсь, не доживет он! До священника-то не доживет!

Мгновенно подобравшись, делаясь из прежнего себя — братом Ордена Госпиталя, молодой иоаннит проследовал за хозяином вглубь его роскошного дома. Под высокими потолками стояла мутная дымка жара — испарялась вода с мокрых драпировок на окнах. В просторной комнате, у стола, где еще громоздились остатки недавней дружеской пирушки, прямо на полу, на подстеленном матрасе, лежал и умирал человек.

Матрас, видно, доставили сюда из спальни — чтобы лишний раз не тревожить больного. Запотевшие холодные кувшины в кадке с колотым льдом стояли совсем рядом с его изголовьем. Пирушке не судьба окончиться, разве что перейти сразу в поминки…

Иоаннит опустился у ложа на колени, взял старую желтоватую руку больного и нащупал пальцами заветное местечко, где билась жизненная жилка. Потом приложил ухо к его груди, сквозь два слоя шелка вслушиваясь в биение сердца. Хозяин тем временем, от страха став весьма многословным, сбивчиво рассказывал столь кстати объявившемуся лекарю, что произошло. По его словам, больной как раз возвращался с обедни, и зашел, как было уговорено, к нему — мастеру Гюи, Дежан наше прозвище — чтобы посидеть и угоститься холодным вином. Обедню-то слушал в церкви Дорады (будто это имело какое-то значение, в какой именно церкви!), потом мирно так сидели выпивали, шутки шутили, оливки и сыр кушали… Вот ей-ей, ничего тяжелого, одни оливки да сыр! И тут мессен Раймон-то побледнел и стал на бок заваливаться, губы посинели, помилуй Господи, язык показался, будто душит его кто! За сердце стал хвататься… Жена нюхательную соль принесла, сын крепком вином губы смочил, так мы ж не доктора, и что делать-то, не знаем! Теперь-то вроде полежал чуток, дыхание выровнялось, а как только смог рот открыть — потребовал сейчас же бежать за священником…

И, поняв, что уже все равно проговорился, бледный как смерть мастер Гюи признался почему-то шепотом:

— Это ж, брат, не кто-нибудь — сам добрый граф наш, мессен Раймон! Сеньор наш, освободитель, господин возлюбленный — ох, Иисус-Мария, что ж я буду делать-то, если мессен У МЕНЯ В ДОМЕ УМРЕТ?

Выражение лица его стало вовсе отчаянным, даже нос и брови зашевелились от горя. Но молодой госпитальер и не взглянул в его сторону. Он смотрел только на старика. Тот хрипло дышал, пальцы его рук слегка подрагивали. Удивительно красивые, длинные пальцы, только на двух — несколько вспухшие суставы…

— Принесите подушку — надо его приподнять. Чтобы воздух легче проходил к нему в грудь.

Монах осторожно просунул руку под затылок умирающему, чтобы слегка поднять ему голову. Седые, но еще с черными нитями, теплые и густые волосы заскользили у монаха между пальцами. Он, казалось, гладил и перебирал их. Мастер Гюи даже на минутку замолчал, пораженный лаской прикосновений: будто не больного двигает, а к любимой прикасается…

Едва руки госпитальера коснулись головы старика — старого тулузского графа — он раскрыл глаза, не сразу фокусируя взгляд, несколько раз промахнулся им мимо лица монаха. Зрачки его были огромны; даже не понять, какого цвета глаза — огромные, страдающие. Просящие. Наконец граф поймал взглядом алый крест на монашеской одежде, и губы его задрожали.

— Вы… священник?

— Нет, мессен, — едва слышно отозвался лекарь, так и поедая глазами его лицо. Его лицо. Умоляющие глаза, которые привыкли сиять смехом. Две длинные глубокие морщины по щекам — от улыбки. Черные широкие брови, сейчас так мучительно сходящиеся в попытке видеть. Он мог бы смотреть на это лицо целую вечность, да только вечности у них не оставалось. — Лежите спокойно, старайтесь не делать глубоких вдохов. Не двигайтесь. Вдыхайте воздух маленькими глотками.