Рыцарь духа — страница 34 из 47

Он поднял голову и с исказившимся лицом, густым голосом запел:

— Веч-на-я па-а-мять!..

Опустив голову, он снова стал неподвижно смотреть вниз.

Все вздрогнули и переглянулись.

— Бедный мой Серафим! — прошептала Анна Богдановна и слезы градом потекли из ее глаз. Как бы в ответ на это, лицо Глафиры сделалось холодным и злым и она сухо возразила:

— Да, бедный, но надо еще добавить: совсем безумный.

— Тише, будем слушать, — прошептал Илья Петрович как раз в тот момент, когда Леонид окликнул отца:

— Папаша!

Старик повернул голову с необыкновенной ласковостью в печальном лице.

— Что, мой друг, что?

— Вам тяжело, но душа очищается ваша в слезах скорби.

— Тяжко-тяжко! — со вздохом снова воскликнул старик, снова опуская голову. — Душат мысли о прошлом, душат они меня. Сынок мой, подлинно говорю, как змеи обвили сердце мое и сосут его. Вот говорят ученые глупцы, что жизнь — битва и что будто право победителей налагать ярмо на слабых и что это справедливо. Несправедлив и жесток был бы Творец, если бы это было так, и земля превратилась бы в огромную бойню. И все это не так. Сея зло, думаем: вот счастье строим себе и не знаем, что зло наше впивается в сердце и мучает нас до последнего дня и что замученные нами — мстители наши и тени их ходят пред очами нашими. В руках Духа-Судьи — весы правосудия, но подлинно говорю: слепы мы все и не видим Судью, и не знаем, что чаша с грехами и кровью прольется на нас и порвется сердце наше. О, горе мне! Созидал себе счастье, а вот лес крестов и пред очами мертвецы бледные…

Он снова поднял голову и запел:

— Вечная память.

— Мне даже страшно! — прошептала Анна Богдановна и голова ее нервно закачалась. Глафира смотрела на нее с холодной насмешливостью.

— Вы, мама, совершенный ребенок.

— Папаша! — раздался в это время голос Леонида.

Старик поднял голову.

— Что, сынок?

— Теперь я вижу и восторгаюсь: распадаются оковы ваши и падают решетки вашей темницы, и этот свет и истина, которые открылись глазам, терзают вас. Счастливы видевшие истину посреди земной тьмы, потому что и от могучих властелинов мира она отходит и сердце ваше, раскрывшись для любви, освободило руку от золота.

Старик закачал головой.

— Да-да, сынок. Чем в сердце больше света, тем пальцы слабее держат кошелек. Я все отдам.

— Ого! — шепнула Глафира. — Он все отдаст, слышите?

Губы ее дрогнули от холодного, беззвучного смеха.

Старик, между тем, глядя на Леонида, говорил: <…> ударил себя рукой по голове. Его дочери, Тамара и муж Глафиры сдержанно засмеялись.

— О, незримые гении мира, — возгласил Леонид, — вы ходите со светильниками истины по земле и мы не видим вас. Панаша, я знаю что теперь вы все готовы отдать.

— О, сынок, все, кроме души своей, кроме души.

— Значит, ничего, — шепнула со смехом Глафира, — потому что из всей собственности его у него и осталась теперь только одна душа.

— Неправда, — шутливо возразила Зоя, — брюки и еще кое-что мы ему великодушно оставляем.

— Мне ничего не надо, — продолжал старик, вынимая из бокового кармана бумагу и развертывая ее. — Вот список всего, что у меня есть: имения, дома, капиталы. Сестрам твоим и вам двум оставлю, что сочту нужным… Остальное рассыплю, как пыль… Богом клянусь — все раздам… пусть все берут неимущие…

— Ого! — с выражением гнева в лице шепнул Илья Петрович. — Вы слышали, господа?

— Возмутительно! — откликнулась Глафира и лицо ее сделалось злым и холодным. — Отобрать все у родных детей, чтобы бросить оборванцам-нищим.

Зоя нахмурила черные брови, охватила руками ручки кресла и, с ненавистью и презрением вглядываясь в отца, сказала:

— Ну, отче Серафим, путешествуй в монастырь. Мы тебя накажем за эти слова.

Она повернулась к Тамаре и нежно прошептала:

— Тамарочка, из твоих черных глаз смотрят на меня демоны: пусть они обвеют душу мою тьмой.

— Отдам все… — повторил снова Серафим Модестович.

— Но, сыночек мой, вот что вспомнил я: мне кажется, что люди смотрят на меня не прежними глазами и не так почтительны ко мне. Простые рабочие — у тех раскрытые сердца и в лицах как бы умиление, но кто повыше… Вот разгадай-ка ты мне.

По лицу Леонида пробежала грусть.

— Вы заметили и я тоже.

— Тоже-тоже! — дрогнувшим голосом повторил старик. — Что же ты заметил, мой друг?

— Папаша, оставим это, — со страдальческим видом сказал Леонид, — и верьте мне, что раздать богатство ваше вам не удастся: мои сестры и их мужья уже вцепились в капиталы свои и для вас давно уже расставлены сети.

В лице старика дрогнули какие-то мускулы и в глазах отразились изумление и вспыльчивость.

— Сети!.. Как они смеют?

Леонид поднял руки над головой.

— Мир — тьма.

— Тьма… да…

Он неподвижно стоял с опущенной головой в мучительном раздумье, но потом поднял голову и лицо его оживилось.

— Нет, неправ ты. Всегда любили меня мои дети и теперь, когда я лучшим стал, как они могут восстать против отца… Сети!.. Как на врага подымутся, значит?

Леонид снова расставил руки, как бы показывая на все находящееся на земле.

— Тьма-тьма!

Старик откинул голову и стал смотреть на сына.

— Что сказать ты этим хочешь?

— Слушайте, папаша. Когда человек безумен и жесток <…> тонко душит людей, в его честь часто слагают хвалебные гимны. Когда же, просветлев духовно, он перестает совершать дела тьмы и видит сокровенное и тайное, мнения переменяются и о нем говорят, что он…

— С ума сошел? — быстро проговорил старик.

— Да, да, именно так.

— Это вот самое и мне приходило на мысль. Но что, сынок, ты сказать этим хочешь? Пусть их болтают: обезумел фабрикант, пускай кричат: вон, вон, сумасшедший идет — что мне до этого? Иной есть голос в душе моей и сделаю, как он велит: все раздам, а фабрику я уже велел закрыть.

И Серафим Модестович, с чувством полного сознания святого долга «раздать все», быстро пошел вдоль залы к противоположной двери и вдруг остановился, увидев за колоннами лица членов своей семьи. Постояв немного, он направился к ним.

— А, вы все здесь!

Изгибаясь своей высокой фигурой, Зоя медленно поднялась и над ее мрачно смотрящими синими глазами низко опустились брови, сливаясь в одну черную ленту. Она положила руку на спинку кресла и, когда заговорила, то казалось, что по ее красным губам забегала злая, ядовитая змейка.

— Да, отец прекрасный, с удивлением слушали вас, с удивлением и скорбью: все хотите раздать разной сволочи, пьяницам и оборванной дряни, а родных детей заставить побираться. Превосходно. Старый тиран во всем ясно виден — и в равнодушии к детям, и в безумной любви к оборванной, пьяной черни.

Серафим Модестович стоял неподвижно и с каждым словом дочери, мускулы лица его нервно вздрагивали, как бы от какой-то внутренней боли, в то время как глаза все более расширялись в выражении изумления.

— Ты ли это? Как, ужели это ты говоришь?

Зоя закинула голову и топнула ногой.

— Да, именно я.

— Ты!..

Голос Серафима Модестовича упал, в нем звучали сдерживаемые слезы, но одновременно с этим подымался гнев, подползая, точно горячая волна. Он делал усилия заглушить его.

— Клянусь, тебя не узнаю. Как можно это? Ты всегда послушна была, почтительна и перед волею моей смирялась. Теперь вот только злость в твоем лице я вижу — и грубо, и резко отвечаешь.

— Заслужили.

Она круто повернулась на каблуках и стала спиной к отцу.

Былой огонь дикого гнева сверкнул из глаз старика.

— Мерзавка!..

Он сделал страшное усилие воли потушить прежнего дикого человека в себе.

— Клянусь, нет сил себя сдержать. Как смела ты спиной повернуться!

Зоя снова сделала оборот на каблуках.

— Не кричите, никто вас больше не боится.

Она быстро пошла к колонне и остановилась там, и красные губы ее вздрагивали от злого, глумливого смеха.

— Что значит это? — попеременно глядя на всех, спросил Серафим Модестович. Ответа ни от кого не получалось, и он продолжал стоять неподвижно, точно пораженный громом. Леонид подошел к нему и сказал:

— Папаша, помните, что волнение — слабость и мы с вами, глядя на тьму мира, должны быть спокойны, как бессмертие.

Старик повернулся к сыну и на мгновение лицо его как бы осветилось светом.

— Хорошо, сынок, хорошо, дай овладеть собой… вот, вот…

Он вдруг вскричал:

— Нет, Богом клянусь, огонь она бросила в мое сердце… А, вот и вы! — воскликнул он, увидев стоящего у колонны Ольхина. — Вы ее муж — отвечайте вместо этой негодяйки, что означают ее слова: «никто вас больше не боится»? С каким лицом она плюнула это «больше». Ого! Понимать надо, что прежде боялась меня и потому лаской гасила всякую вспышку во мне, хотя был черств я и жесток. Лицемерка и обманщица! Теперь явилась передо мной с таким лицом, что изумляюсь я. Она языком уколола меня в самое сердце. Почему же теперь именно? Не тот я уже… Упал с небес огонь в мое сердце и забилось оно в слезах печали и сокрушения.

— Простите, нельзя мне это… отвечать от имени жены… ничего я не знаю…

Робко проговорив все это и страшно боясь не вызвать гнева в своей жене, Ольхин постарался скорее стушеваться и снова стал где-то за другой колонной.

Серафим Модестович продолжал стоять неподвижно в чувстве горечи, обиды и изумления. Вдруг увидев свою старшую дочь, смотрящую на него с улыбкой холодного пренебрежения, обрадованно вскричал:

— А! вот и ты, Глафира! Боюсь я, может быть, и ты обернешься теперь ко мне спиной.

— Нет, зачем же? — холодно спросила она и продолжала тоном покровительствующего превосходства, к которому так легко прибегают женщины:

— Ведите себя прилично и благоразумно, не забывая о ваших старых летах, и мне не надо будет убегать от вас, но если хотите скандалить, то извините…

— Как ты сказала? — вскричал Серафим Модестович, почувствовав, что в его сердце как бы вонзилась игла.

— Довольно, — сухо сказала она.