Сорин Преда родился в 1951 году. Прозаик. Окончил университет в Бухаресте. Опубликовал сборник рассказов «Рассказы, оконченные еще до начала» (1981).
Рассказ «Отто Шмидт» взят из антологии «Десант 83».
ОТТО ШМИДТ
Отто Шмидт узнал, что у них с Маргаретой будет ребенок, лишь за два месяца до того, как вторая моторизованная дивизия покинула территорию Румынии. Он пытается объяснить все это по-румынски, но так коверкает слова, что и не разберешь, что он говорит. Хотя любой другой на его месте за минувшие тридцать лет и вовсе бы перезабыл все слова. Потому-то крестьяне из села Пучоаса улыбаются ему и понимающе кивают головами. Отто стоит возле своей машины и твердит все одно и то же: «Маргаретен. Nein. Das Madchen»[10]. Остановившись на полпути, его обступили крестьяне с мотыгами на плечах… «Бедняга — в чужой-то сторонке и сказать толком ничего не умеет». — «Маргарета, один девешка брюнет». — «Да ну его к черту с его Маргаретой. Спроси-ка, тетка, он небось хочет твою юбку купить заместо сувенира. Ха… ха…» — «Чтоб вас перекосило, хулиганов, охальников!»
Отто зажигает сигарету, хотя курить ему совсем не хочется, но как иначе угостишь сигаретами этих усталых и потных людей… «Bitte, bitte…»[11]. Мужики сперва почешут в затылке, пожмут плечами, а потом непременно возьмут из пачки по сигаретке, хотя бы из одного только любопытства.
Отто не знает, что же ему делать дальше. Надо бы припомнить еще какие-нибудь румынские слова. Для этого нужно время, нужно сосредоточиться, а он вместо того смотрит, как крестьяне берут сигареты, как удивленно поднимаются у них брови, морщится лоб — ох и длинные же у иностранцев папиросы! Они держат их в левой руке, зажав между пальцами, как женщины, которые курят лишь из кокетства, и терпеливо ждут, когда Отто поднесет каждому из них зажигалку. По тому, как они затягиваются, видно, что сигареты им вовсе не по вкусу. «Будто из свиного пузыря сделана. Ни крошки табака!» «Барская цигарка. Такие будешь курить — долго не протянешь. Не читал, что ль, в газете?»
Внимательно прислушиваясь к разговору, Отто думает о своем: ему хочется разузнать, в сущности, не о самой Маргарете, а о ребенке. Он пытается удержать в памяти хоть одно слово из тех, что слышит. Слова не кажутся совсем чужими. Они знакомы ему. Надо лишь вспомнить, что они означают, ну, хотя бы некоторые из них. Конечно же, он слышал их когда-то от Маргареты, или нет — не от нее, а случайно на улице.
Маргарета была молчалива. Объяснялись они больше жестами или рисовали на спичечном коробке предмет, о котором шла речь. Лишь в минуты близости Маргарета шепотом повторяла: «Дорогой мой». Вот, пожалуй, и все. Только за несколько недель до того, как он получил приказ об отступлении, Маргарета начала понемногу учить его языку. Она гладила его волосы и говорила: волосы, целовала его глаза и говорила: глаза, говорила: губы, шея. Слова эти он не только не забыл, но и теперь чувствовал волнение, вспоминая их. Он хранил дома вырезанную из журнала фотографию какой-то женщины и обманывал себя, говоря, что она похожа на Маргарету, хотя знал, что это не так. Только слова: волосы, шея, губы — были правдой. Когда он вспоминал их, он тосковал по ее волосам, рукам, запаху — запаху сена и высушенного на морозе белья.
Если уж быть до конца честным перед самим собой, Отто Шмидт не хотел бы встретиться с нею сейчас. Она, должно быть, постарела, и у нее появились морщины. Да и он выглядит не слишком привлекательно: лысый, с вставными зубами, в очках с сильными, толщиной в палец линзами. Ради того, что между ними было, пусть лучше все останется в памяти так же, как остались слова: волосы, губы и дорогой мой… Но не встретившись с Маргаретой, он так никогда и не увидит своего ребенка — это чудо, дремавшее в ее белом животе, ласково прикасаясь к которому Отто говорил: «Курт». А Маргарета смеялась: «Ионел или Флорика, как бог даст».
Паренек побойчее дернул его за рукав и показал на капот машины: «Открой-ка поглядеть». Отто понял, что значит «открой», и обрадовался. Крестьяне уже обступили передок машины и ждали, будто не было у них важнее дела. Заглянув под капот, они стали удивляться каждый на свой лад. «Кишки какие-то, Йоргуле…» — «Чего ж ты хочешь, немецкая работа…»
Ребенок теперь уже взрослый, может быть, даже женился — конечно, если господь сохранил ему жизнь, а Маргарета состарилась, но красивая, верно, по-прежнему: белозубая и загорелая, с огрубевшими от работы руками.
Отто хотелось еще послушать, как они говорят, и он держал открытым капот, хотя крестьяне, вволю подивившись, махали ему руками: закрывай, мол, нагляделись. Тут к ним подошел какой-то парень с машинно-тракторной станции, и они посторонились, уступая ему место. Он приблизился, посмотрел, сунул голову под капот, и спустя некоторое время раздался его голос: «Как у нашего универсала. Вот только свечи зажигания другие и система охлаждения. А в остальном — никакой разницы. На ней можно хоть летать. Мощность огромная — и спору нет…»
Отто подошел к нему поближе. Разбирается человек в машинах — сразу видно. Улыбнувшись, Отто показал на систему передач, как бы спрашивая: «Ну, что скажешь? Правда здорово?» — «Здорово, — ответил тот, — но принцип тот же». Был он молод, ловок — на вид лет тридцать, не больше, и Отто заволновался. Он смотрел, смотрел не отрываясь парню в лицо, и ему казалось, что он узнает глаза Маргареты, вернее, ее взгляд. Отто дотронулся до его руки и, сам не понимая, что делает, произнес: «Ионел…»
«Теперь Ионел какой-то ему примерещился?»
Как бы там ни было, Отто ни за что не хотел, чтобы этот человек так просто взял и ушел, и он торопливо протянул ему чемоданчик с инструментами. Парень, заинтересовавшись, взял инструменты и принялся их разглядывать с вниманием и любопытством, а когда он задержался взглядом на одном из универсальных ключей, Отто стал совать ему этот ключ в руки. Он его дарит, дарит. Такой молодой и уже так хорошо разбирается в машинах. Неспроста же самый хороший ключ приметил. «Bitte, bitte schön». Но тот отрицательно покачал головой. «Не нужны ему подарки». Он был гордец, этот парень. И не возьмет он ключа, так только посмотрит. «Bitte…» «Возьми, Василе, не будь дураком. Не видишь что ли, у него их целая куча?» И парень взял… «Больше за красоту, — сказал он, — у меня в гараже точно такой же, только мой на вид похуже будет».
Отто вслушивался, но других слов, кроме: волосы, губы, люблю тебя, — он не помнил. Он опять протянул мужикам пачку с сигаретами. Они помялись, как и в первый раз. Потом по очереди взяли из пачки по сигаретке и замахали руками на зажигалку… «Nein, nein. Мы покурим дома, попозже». Попрощались и ушли, оставив его одного перед машиной с открытым капотом.
За ветровым стеклом, слегка затемненным, чтобы шофера не слепило солнце, скучающая и уставшая в дороге госпожа Шмидт закурила еще одну сигарету. При огоньке зажигалки ее собственные руки показались ей еще более старыми и узловатыми, чем были на самом деле. «Пора бросать курить, — подумала она, — с завтрашнего дня…»
МИХАЙ СИН
Михай Син родился в 1942 году в Фэгэраш. Прозаик. Окончил университет в Клуже. Опубликовал сборники рассказов «Ожидая в тишине» (1973), «Терраса» (1979); романы «Жизнь на обочине» (1975), «Стучись, и тебе откроют» (1978, Премия Союза писателей СРР), «Иерархия» (1981).
Рассказ «Несостоявшийся легкоатлет вспоминает…» взят из сборника «Терраса».
НЕСОСТОЯВШИЙСЯ ЛЕГКОАТЛЕТ ВСПОМИНАЕТ…
Только теперь, этой поздней декабрьской ночью, когда, утопая в глубоком кресле, курю неизвестно которую по счету сигарету, хотя чувствую сухость в дубленном никотином горле и чуть ли не болезненное усилие легких, а сердце у меня сжимает так, что то и дело приходится массировать грудь, — только теперь все выглядит очень просто — проще некуда — и кажется, что иллюзии наконец-таки перестали меня донимать. Скоро мне стукнет сорок, нет даже необходимости говорить «хватит», иллюзии исчезли сами собой, ведь и нелепость имеет предел и не может жиреть до бесконечности за мой счет. Должен признаться, — и вы со мной согласитесь, — что эти иллюзии стали нелепостью уже много лет назад, и доказательством тому служит неопровержимый факт: минуло четырнадцать лет с тех пор, как я ушел из спорта.
Я и сейчас считаю, что мучившие меня на протяжении всех этих долгих лет беспокойство и недовольство собой возникли в основном оттого, что я оставил спорт тогда, когда никто другой не сделал бы этого: в один прекрасный ноябрьский день я показал свой лучший результат на дистанции 1500 метров и ушел. Такой результат, как сказал мне после забега тренер Динеску, пахнет рекордом. Сейчас любой специалист назвал бы показанное тогда время смехотворным или, на худой конец, пожав плечами, сказал: «Тоже мне результат». Но этой декабрьской ночью, утопая в глубоком кресле, чувствуя свое грузное тело, отяжелевшее с годами от сидячей жизни, и прислушиваясь с некоторым страхом к болезненной деятельности сердца, я все-таки знаю, да, знаю, что мог бы стать великим спортсменом. У меня было достаточно времени, чтобы все обдумать, и я вижу множество фактов, которые неопровержимо свидетельствуют, что у меня была возможность сделаться классным бегуном. Но я погрешил бы против истины, если бы сказал, что сожалею о том, что моя фамилия не значится в спортивных энциклопедиях, что я не вошел в историю спорта, весьма эфемерную правда, но все же историю. Заявляя, что все это мне безразлично, я знаю, что могу показаться гордецом, который сам себя обманывает, оправдывает свою собственную несостоятельность. Мне придется доказать, что много лет подряд я мучился не из-за того, что меня обошла известность, а из-за того, что отказался от спортивной борьбы, что у меня не хватило духу проверить собственные возможности, испытать себя в дискомфортном состоянии. Я понял, наконец, в чем моя трагедия: я до сих пор не знаю, на что я способен, и никогда уже не узнаю этого. Таким выводом можно было бы кончить мой рассказ. Но меня интересует не вывод, а вереница заурядных фактов, побудивших меня к хорошо известному ныне заключению, которое гнетет меня именно своей предельной ясностью.
Трудно сказать, когда появилась у меня страсть к легкой атлетике. Лет до двенадцати я носился, играя во дворе с ребятами, как все мальчишки. Помню, что бегал быстро, но не помню, быстрее ли всех, в то время никто еще не выискивал «таланты» для легкой атлетики. У меня был хороший старт, мгновенная реакция и гибкость, благодаря которым меня было трудно догнать. Я был самым высоким среди своих сверстников. Играя в футбол, я до бесконечности обводил противников, упиваясь собственной ловкостью, пока — хотя и не слишком скоро — не терял мяча. Я не любил пасовать, я хотел забить гол любой ценой. Однажды летом какой-то тренер случайно увидел, как я гоняю на школьном дворе в футбол, и позвал меня в детскую команду нашего городка. Я начал ходить на тренировки, сыграл даже матч-другой на стадионе в начале сезона, а потом бросил футбол без мало-мальски серьезной причины.
Моему отцу, хотя он был заядлым болельщиком, моя «карьера» футболиста не слишком улыбалась: «Не хочу я, чтобы ты стал футболистом, знаю я, что это за народ», — говорил он. Но он скорее ворчал, чем запрещал мне заниматься футболом.
Я не стал настаивать, мне не нравились тренировки, не нравились бутсы и большие, старые, грязные, пропитанные запахом пота футболки, которые доставались нам от команд юниоров. Не нравилась и ватага буйных мальчишек, где у меня не было ни единого друга, меня раздражало скрытое соперничество и борьба за право ударить по мячу. Когда мне после одного-двух дриблингов удавалось завладеть мячом, тренер принимался орать: «Давай, длинный! Жми!» Я был выше всех и чувствовал себя неуклюжим, видел, что мой рост мне мешает; на одном из матчей я ясно расслышал, как один из зрителей, когда я неточно спасовал, крикнул: «Ну, и верзила же ты бестолковый». Все это вместе взятое внушило мне отвращение в той мере, в какой может чувствовать отвращение ребенок. Я предпочел удалиться, высокомерный и закомплексованный, но высокомерия было во мне все-таки больше.
В бесконечных матчах, длившихся до позднего вечера на школьном дворе, я продолжал быть первым, несмотря на то, что со временем кое-кто из моих товарищей стал играть в городской команде юниоров. Я любил издеваться над ними, запросто обводил их, наступал, и дело доходило до «борьбы» один на один, которой им не удавалось избежать; что ни говори, в футболе, как и в любом другом виде спорта, нельзя ловчить до бесконечности, рано или поздно приходится «принимать бой», даже если заранее знаешь, что потерпишь поражение. Правда, от этих моих триумфов на школьном дворе я получал ничтожное удовлетворение (да какой там двор, пропыленный пустырь с пучками жухлой грязной травы), я не испытывал никакой радости, спектакль проходил при закрытых дверях, без зрителей, и «иерархия» оставалась неизменной, поскольку некоторые ребята были игроками всеми признанной городской команды юниоров. Думаю, сознательно они никогда не объединялись против меня, это предполагало бы определенного рода целеустремленность и наличие житейского опыта, которых, конечно же, у них не было. Объединились они скорее всего инстинктивно — группа середняков против самого сильного. (Я позволяю себе говорить это сейчас, но тогда я не понимал этого.) Обычный стадный инстинкт; странно, что проявляется он со столь раннего возраста.
Но сам я относился к ним со снисхождением. Утверждение это — знаю — может показаться высокомерным, и доказать обратное я не могу. Единственным, пожалуй, свидетельством в мою пользу может служить то, что, будучи гимназистом, а потом студентом, я с удовольствием и даже с некоторой долей «патриотической» гордости следил за ростом моих бывших соучеников, ставших футболистами класса «Б», а кое-кто даже игроками основного состава в командах класса «А».
Однажды во время зимних студенческих каникул — а был я тогда, если мне память не изменяет, на первом курсе — я повстречал бывшего своего соученика, игрока одной из студенческих футбольных команд класса «А». Он пригласил меня в ресторан. Выглядел он намного старше меня, и от него веяло уверенностью повидавшего виды человека; не надо забывать, что игроку команды мастеров, хорошему или среднему — все равно, кто-нибудь каждый день твердит, что он великолепный, потрясающий игрок, что с времен знаменитого Бинди или прославленного Добаи никто не видел такого красивого бега по краю, такого сильного удара. Эта льстивая «публика», что топчется вокруг любой знаменитости, напоминает подстерегающих добычу шакалов. Там, где хватило бы восхищенного взгляда, они душат свою жертву в объятиях. Что ж, встречается и такая порода людей.
Едва мы с Алексе успели войти в ресторан и сесть за столик, как перед нами выросла бутылка. От почитателей таланта, как объяснил официант и добавил: «Какая великая честь для нас, что свои первые шаги в спорте вы сделали у нас в городе». Он был само подобострастие, жаждал хотя бы нескольких слов, обращенных ему лично. Алексе, отмахнувшись, пробурчал что-то, но все же улыбнулся ему. «Этому народу не откажешь, — снисходительно сказал он, — стоит мне заглянуть в ресторан, всегда одно и то же, хоть не ходи».
Не успели мы чокнуться, как к нашему столу подошел некий Стелиан, бывший тренер юниоров. Выглядел он плохо — небритый, постаревший, хотя вряд ли ему перевалило за сорок пять, под глазами мешки, лицо в красных прожилках, с утра уже навеселе. Вообще-то он редко когда бывал трезвым, этот опустившийся неудачник, бывший игрок команды класса «Б», скатившийся до работы тренера у городской детворы. Сам он объяснял это подкопами под него и завистью, твердил, что попади ему в руки взрослая команда, наш город давно бы играл в классе «А».
Но я уверен, что и эту-то работу ему давали из жалости, человек он был безобидный, мягкий, к тому же среди его дружков-собутыльников были и люди влиятельные. А то, что тренер должен служить образцом для команды, а тем более если это команда подростков, не волновало никого в нашем городишке, где пьющих людей в избытке. Если бы кто-нибудь пожелал заняться этим вопросом и коснулся этической стороны дела, большинство пожали бы плечами или ответили со скучающим видом: «Да брось ты эти дурацкие теории, нашел о чем толковать, вот еще прицепился», или разыграли полнейшее непонимание: «Никак не возьму в толк, о чем речь?» Я не берусь утверждать, что у нас в городке живут сплошь люди темные, необразованные, речь скорее идет о безразличии друг к другу, о полном равнодушии, хотя, как в любом маленьком городе, у нас и сплетничают, и злословят. Все настолько привыкли к сплетням, что они, эти сплетни, давно уже никому не мешают, распространяются не из злобы и не из желания стереть соперника с лица земли, а просто потому, что никаких других интересов нет…
Итак, Стелиан, уважительно поздоровавшись с Алексе, уже сидел за нашим столиком и расхваливал, правда без излишней назойливости, молодого спортсмена, говоря, что читал все о нем в прессе, что тот блестяще играл в таких-то и таких-то матчах, что он видел его по телевизору.
Стелиан потихоньку пил (он не был настоящим алкоголиком), казался очень усталым, присутствие его мне не мешало, думаю, что не мешало и Алексе, который имел все основания чувствовать себя польщенным, если бы не привычка к похвалам. Меня как будто и не существовало, разговор — если это можно было назвать разговором — топтался на месте: команда Алексе, ребята. «Ты, Алексе, здорово выделяешься, — твердил Стелиан, — это вопиющая несправедливость, что ты еще не в сборной страны, но в один прекрасный день справедливость восторжествует…» Алексе какое-то время слушал его, и, когда ему стало скучно, что частенько бывает с такого рода людьми, извинился и пересел к каким-то своим знакомым, которые, заметим справедливости ради, настойчиво его звали, прося оказать им честь своим присутствием.
Я смотрел, как Стелиан потягивает вино; он поглядывал на меня и вдруг сказал: «Не жалей меня, не стоит». Протестуя, я замахал руками — и только было собрался ответить, как он опередил меня: «Все мы так кончаем, поверь, все, у кого было слишком много иллюзий. Не подумай, что с пьяных глаз меня потянуло на философию, ничего подобного. Удивился небось, что я так расхваливаю этого Алексе». — «Нет, не удивился, — отозвался я. — Меня, собственно, интересует не Алексе, а футбол. А с Алексе мы учились в одном классе».
Стелиан поглядел на меня с каким-то странным выражением, не могу определить даже с каким, я видел его набрякшие веки и налившиеся кровью глаза, в которых вдруг появилась жестокость. «Лжешь, уважаемый. Я тебя знаю, недаром ты выиграл несколько матчей с детской командой, а я у тебя был тренером». Я вздрогнул, но продолжал разыгрывать безразличие: «Ну и что с того? Прошло столько лет…» — «Но я же тебя знаю, запомнил тебя; мало тебе этого? Ты был куда талантливее Алексе, не подумай только, что я тебе льщу. Но добиться успеха ты бы не смог, поверь мне. Не смог бы, и точка. Слишком уж ты изящно играл, и сам был хрупким, хотя и с хорошим сложением. Это все сразу видно, с младенчества. А у нас, в футболе, ценятся этакие бульдозеры. Но ты их презирал, мне тогда казалось, что ты хочешь играть в одиночку. Да, футболист вроде тебя мог бы играть в лучших командах мира, а не в жалкой пародии на футбол». — «По-моему, вы преувеличиваете, кем мы тогда были? Мальчишки какие-то…» — «А хоть и мальчишки, когда глаз наметан, все равно видно. Алексе как был, так и останется середнячком, но ему это и в голову не придет, мозгов, чтобы додуматься, не хватит. Таким, как он, самовлюбленность заменяет и талант, и выносливость, у него ведь и выносливости настоящей нет; и берет он нахальством, а другие это силой воли считают. Но меня не проведешь, я таких с первого взгляда вижу». — «Что-то я не понимаю, — сказал я, желая воспользоваться моментом и вызвать его на откровенность. — Мне кажется, что сейчас в вас говорит зависть; насколько мне известно, вы в свое время играли в классе «Б», что само по себе уже немало, потом… Поверьте, я не хочу обидеть вас, но вот что меня интересует: чему вы завидуете? Положим, иные футболисты оказались выносливее и, стойко соблюдая суровый спортивный режим, стали, наконец, игроками вожделенного класса «А». Но — прошу внимательно отнестись к моим словам — стоит ли нам завидовать футболистам или любым другим спортсменам и считать их вечными счастливчиками? Ведь все в их жизни скоротечно, и успех, и достижения, а уж слава — это вообще что-то смехотворное».
Стелиан рассмеялся, глядя на меня исподлобья с явной иронией, и закурил очередную сигарету. Курил он много, можно сказать, не выпускал сигареты изо рта. «Ты парень умный, толковый; это я тебе не ради красного словца говорю. Но я гляжу на тебя и вижу, не умеешь ты постоянно и упорно бороться, и когда мальчишкой был, не умел. А достичь чего-нибудь в жизни можно только так, это я тебе говорю — человек конченый, прямо скажем — неудачник, и мне не стыдно тебе в этом признаваться. Что же, я понимаю, что ты хотел сказать: допустим, стал бы я классным футболистом. А потом, — хочешь ты сказать, — что было бы со мной потом, после шумного успеха и громкой славы? Серенькая жизнь, безвестность, как бы я с этим справился, мне б еще тяжелее было… Да, ты парень умный, ты хочешь сказать, что шумиха, слава — все это не самое главное, вот что ты хочешь сказать». — «Да, — признался я, — именно это я и хотел сказать». Он засмеялся и хлопнул ладонью по столу. «Чушь это, детский лепет. Когда в тридцать лет ты уходишь из спорта, совершенно неважно, как сложится твоя жизнь дальше. Воспоминания твои всегда останутся при тебе и даже обрастут со временем всякими красивыми подробностями. Значит, жизнь состоялась, ты прожил ее всерьез, а будет еще что-нибудь или не будет, не имеет значения. У тебя вот какие останутся воспоминания? Ведь и ты, и я — смею утверждать, что и я из того же теста — всегда откладывали «на потом» и будем откладывать до бесконечности осуществление самих себя; мы обманываем себя, приятель, и только, и говорит тебе это человек, который уже признал себя неудачником. Если ты создан, чтобы быть спортсменом, осуществляй себя, пока молод, действуй. Любая отсрочка — начало поражения. А потерпев поражение, ты всю жизнь промучаешься сожалением и недовольством». — «Может, вы и правы», — согласился я.
Разговаривать с ним мне уже не хотелось; скажите на милость, — я и Стелиан, что у нас общего? В двадцать один год, даже если ты человек неуравновешенный и скорее сомневающийся, чем утверждающий с апломбом и решающий что бы то ни было с ходу, волнует тебя вовсе не будущее. В двадцать один год даже собственная неуверенность воспринимается как сила, как возможность и способность действовать. Разумеется, не сию же секунду, не сейчас же, а со временем…
Но то, что сказал Стелиан о бесконечном «откладывании», как-то неприятно подействовало на меня, внесло смуту, беспокойство, тревогу в мои мысли… Я никак не мог отделаться от них, они мешали мне с ним разговаривать. Все же я сказал, что никогда не собирался быть футболистом, что в спорте — я особо подчеркнул в спорте — если и есть у меня страсть, то это легкая атлетика, я люблю бег. Он сказал, что, возможно и даже наверняка, я прав (он как-то смягчился, стал уступчивым), но (и тут мне показалось, что он пытается сосредоточиться и доказать, наконец, что-то в первую очередь самому себе) разве любить футбол или легкую атлетику не одно и то же? И он попросил разрешения задать мне вопрос, каково мое, так сказать, увлечение вне спорта, «цивильное», так сказать, увлечение. Смотрел он на меня с хитрецой, прищурив тяжелые, набрякшие веки, глаза его превратились в две щелочки, заволокшиеся красноватым туманом. В его голосе я чувствовал насмешку, скрытую, тайную, но все еще ощутимую. В ответ я пожал плечами, — что касается, мол, «цивильного» увлечения (почему бы и не назвать его так?), говорить еще рано. «Да, да, конечно, рано, слишком рано», — счел он нужным подчеркнуть, будто передразнивал меня. Он вдруг сник и, казалось, постарел еще больше, что было потом, я уже не помню, да, наверное, и не стоит вспоминать. Вероятно, я ушел поздно вместе с Алексе, болтая, само собой разумеется, все о том же футболе.
Лет, наверное, в двенадцать, точнее сказать не могу, я полюбил одиночество. Людей я презирал, стал скрытным, нервным, всегда чем-то недовольным. Я любил убегать из дому на берег речушки, что вытекала с территории комбината, неподалеку от нашей улицы. С тех пор больше не приходилось мне видеть такой грязной воды — то красной, то желтой, замутненной отходами, которые в нее попадали. Воняло кислотами и бог знает чем еще. На правом берегу росли ивы, а между ними петляла хорошо утоптанная, если, конечно, не шел дождь, тропинка. На левом берегу начиналось поле, поросшее редкой, низкой травой, где иногда паслось городское стадо — в те времена в нашем поселке многие еще жили по-деревенски. Больше всего я любил бежать по тропинке вдоль правого берега. У меня, пожалуй, была интуиция: все настоящие бегуны тренируются на пересеченной местности, а тропинка шла то вверх, то вниз, поворачивала, изгибалась. На более или менее прямых участках я обычно резко ускорял бег, хотя никто никогда не говорил мне, что так и надо делать. Но чаще я бежал размеренно, ровно, прислушиваясь к своему дыханию, следя за ногами. Странное дело: в возрасте, когда другие тренируются в какой-то степени из-под палки, под руководством специалистов, я тренировался сам и следил за собой с каким-то болезненным наслаждением, то радуясь своим достижениям, то огорчаясь. Окончательно выбившись из сил, я садился и отдыхал всегда в одном и том же месте — на большом валуне, тоже в красных и желтых подтеках, благодаря «разливам» нашей речушки.
Любопытно было бы знать — но теперь это невозможно, — о чем я думал, сидя на валуне и отдыхая после того, что с большой натяжкой можно было назвать тренировками, потому что я имел весьма смутное представление о том, что такое легкая атлетика. В памяти у меня остались только ивы, грязная, булькающая в омуте вода, полоски с капустой и картошкой возле тропинки, а за ними тополя вдоль ведущего к комбинату шоссе. Ни одной своей мысли вспомнить не могу. Могу только предположить, что думал о конкретных событиях, которые произошли в тот день или немногим раньше, что распалял в себе ненависть к двум-трем учителям, с которыми не мог найти общий язык. Не исключено, что именно с тех пор у меня и появилось подсознательное желание уехать из поселка близ комбината, где я жил сколько себя помню, даже из городка, на окраине которого расположился наш поселок. К тому времени я успел уже кое-что прочитать, но какие именно книги, уточнить трудно; я любил географию, и этого было вполне достаточно, чтобы зародить во мне мысль, пусть еще не четко сформулированную, об отъезде туда, где бы я мог жить по-иному и где люди тоже совсем иные, не такие, как соседи, знакомые и одноклассники из холодной, неуютной поселковой школы. Я уже обладал небезопасной склонностью к спорам и тайнам, которые, разумеется, нуждались в поверенном. Сейчас я сказал бы, что у меня была потребность в общении, но мне казалось, что общаться не с кем, и этим отчасти объясняется мое гордое одиночество и «упражнения» в беге. Но тогда я не понимал еще что к чему и в голове у меня была изрядная путаница.
Домой я возвращался кружным путем, минуя Аллею, что утыкалась прямо в берег речушки. Аллеей торжественно именовалась улочка, застроенная домами поселка, а по краям — уродливыми бараками, воняющими отхожими местами и дезинфекцией, слегка замаскированными тощими пыльными акациями. Там, где Аллея почти вплотную подходила к речушке, стояло длинное нелепое неоштукатуренное здание, напоминающее казарму, — наша школа.
Итак, я возвращался домой задворками, мимо полусгнивших заборов, которые не могли послужить препятствием оголодавшим ворам — в поселке подозревали, что воруют разношерстные обитатели бараков. Порой причины этих набегов так и оставались невыясненными, они казались неимоверно смешной местью и все же вызывали брожение умов жителей поселка. Так однажды ночью на огороде нашего соседа таинственные воры собрали весь перец в огромную кучу и «осквернили» ее, — просто диву даешься, как это им удалось. Хотя, голову даю на отсечение, ни один перец с огорода не пропал. На другой день с утра пораньше на огороде соседа было форменное паломничество: мужчины, женщины и дети, все хотели полюбоваться на загаженный перец. Никто не шутил, все были чрезвычайно озабочены, словно чувствовали: тут кроется что-то серьезное, какое-то предупреждение, предупреждение чужаков, желающих помешать их мирной рабочей и крестьянской жизни; они были рабочими, но по-прежнему хранили свои деревенские привычки, с которыми спустились с величественных гор, возвышающихся над этим краем.
Сквозь дыру в заборе я влезал в наш сад, осторожно пробирался через малинник, попадал на поросшую травой дорожку. Дорожка была чуть ли не в метр шириной, а по обеим сторонам от нее тянулись грядки.
Позже, когда я поступил в гимназию и мои представления о легкой атлетике расширились, я любил тренироваться на этой дорожке в тройном прыжке, следя за тем, чтобы никто меня не увидел. Эта осторожность была просто-напросто боязнью показаться смешным. Она появилась у меня в один прекрасный вечер, когда я, набегавшись, как обычно, возвращался домой, замедлив по своему обыкновению шаг около нашего сарайчика, где стояли кадки с соленьями — по большей части с капустой, — где держали картошку и лук, припасенные на зиму. Возле сарая возвышалась акация с редкими ветвями; я легко взбирался на нее — это был мой наблюдательный пункт, откуда я видел почти весь поселок и даже школьный двор. Миновав сарайчик, я окидывал рассеянным взглядом ульи, вокруг которых росла ночная красавица, крался мимо свинарника и курятника, открывал калитку и оказывался перед домом, а вернее, перед тремя — на две квартиры каждый, расположенными метрах в двадцати друг от друга. В нашем доме жила еще семья господина Марчи, шофера комбината. Как ни странно, но дома не были обнесены заборами. Может, начальство комбината запрещало заборы — как знать? — потому что иначе трудно себе представить, что люди — в том числе и мой отец, — которые только тем и занимались, что чинили заборы вокруг садов и курятников, не огородили собственные жилища. Хотя в общем-то ни дома, ни сады, ни дворы не были их собственностью, все принадлежало комбинату; они же были всего-навсего «квартирантами», правда, очень давними квартирантами, которые вносили чисто символическую квартплату, давно уже приобрели замашки владельцев и тряслись над каждой доской, над каждым деревом в саду и даже над теми деревьями, что возвышались напротив дома, в Аллее.
В один из летних вечеров я вернулся домой, набегавшись, как обычно, по тропке вдоль речушки, и застал отца сидящим у крыльца на скамейке — каждое семейство, как оно и подобает выходцам из деревни, имело свою собственную скамейку, и они симметрично располагались по обе стороны от крыльца. Не знаю почему, но я всегда чувствовал угрызения совести, если надолго уходил из дома; и хотя меня никогда не ругали за это, я считал, что есть в чем меня упрекнуть: хозяйство у нас было чуть ли не натуральное, и для такого парня, как я, всегда бы нашлась работа.
Солнце садилось, и крупную фигуру отца будто обволакивал на сером фоне стены желтоватый свет. Отец редко когда усаживался отдохнуть, обычно он что-то делал по хозяйству и молчал при этом часами. Поманив меня рукой, он сказал: «Поди-ка сюда, голубчик». Обращение «голубчик» было верным признаком неблагополучия. «Да, отец», — сказал я, набираясь храбрости, и пошел, украдкой разглядывая его большое, непроницаемое лицо. В конце концов у меня каникулы, — думал я, — уроки делать мне не надо, я, в конце концов, еще маленький, имею право и побегать; но я совсем не был уверен в своей правоте, с детства мне внушали, что добропорядочные люди не бегают попусту, что они всегда заняты делом, а главное в жизни — это чувство долга, а те родители, которые попустительствуют своим детям, всячески их балуя, достойны порицания, так как не только портят своих детей, но и посягают на испокон веку установившийся уклад; как-то, когда мы с братом подрались, отец сказал нам, что жизни нужно противостоять, стремясь к порядку и взаимопониманию; тогда я ничего не понял, но запомнил суровый голос отца, отчеканивший эти слова.
Время от времени, хотя и очень редко, отец «читал нам мораль». Это не были советы или беседы, он сурово поучал, а нам надлежало только слушать; мне ни разу не представилось возможности узнать, как реагировал бы отец, если бы я или брат вдруг вставили слово в это поучение — в отце была какая-то подспудная сила, которая наделяла его значительностью, внушала страх и одновременно уважение. Возражать отцу было просто немыслимо, рядом с ним мы с братом чувствовали себя младенцами и все, что бы он ни говорил нам, воспринимали как непреложную истину, а когда вдруг сомневались, так ли уж она непреложна, то сдерживали свой кощунственный порыв (впрочем, это было лишь иллюзией порыва); на деле же мы гордились его твердыми принципами, благодаря которым часть данных истин стала вызывать у нас гордость. Наша семья стояла особняком в этом тесном мирке. Мой отец, работавший мастером на комбинате, и впрямь был человеком в особицу. Возможно кое-кому казалось странным, что, приходя с работы домой, он возится в свинарнике, в саду, около ульев, оставаясь при этом суровым и отчужденным. Его рост, физическая сила (увы, кулак при всех обстоятельствах остается решающим аргументом) внушали окружающим уважение, а холодный взгляд серых, слегка навыкате глаз держал их на почтительном расстоянии. Он к тому же не пил, не курил, а стало быть, у него не было собутыльников, этих ненадежных друзей, всегда готовых прийти «на помощь» и подвести тебя под монастырь. Среди общительных, благодушных людей, которые знали друг про друга всю подноготную и не стеснялись обсуждать это, а иными словами — сплетничать (надо отдать им должное: за все прожитые мной впоследствии годы я больше не встречал такой чинности, благопристойности, какие были в этих бывших крестьянах), мой отец, ежедневно беседуя о свиньях, курах, овощах, пчелах и комбинате, умудрялся держаться особняком и казался прочно защищенным от чужого любопытства, но именно эта особенность его характера, соединенная с присущей ему незаурядностью, и возбуждала крайнее любопытство, так что жить тихо и незаметно, как ему бы хотелось, не удавалось.
Пройдет много времени, прежде чем я пойму, что по природе он был одиноким, ужасающе одиноким человеком, который терпеливо, приложив много сил и стараний, создал себе образ жизни вопреки собственной природе. Когда он говорил, что жизни нужно противостоять, он, быть может сам того не подозревая, говорил о себе, о постоянной борьбе с самим собой; четырнадцати лет он ушел из дома, стал учеником ремесленника в Бухаресте, потом рабочим в Констанце; в четырнадцать лет, в этом трудном переходном возрасте, его отец — мой дед — заставил его бросить педагогическое училище. «Из-за чего?» — спросил я тетю Ливию и дядю Иона много лет спустя, когда и мне уже было под тридцать. Но они и сами толком не знали из-за чего, как не знали, чем занимался мой отец в течение двенадцати лет, пока он, в 26 лет, неожиданно не вернулся в наш городок с дипломом мастера-механика в кармане и не поступил работать на комбинат, который в то время был фабрикой взрывчатых веществ, а после этого вскоре женился.
Тетя Ливия и дядя Ион считали, что дедушке была не по карману плата за обучение — у него было три сына и две дочери, земли мало, и хотя они не бедствовали, но и лишнего тоже не водилось; говорили они об этом скупо, туманно, то и дело повторяя одно и то же, и мне показалось, что в точности они ни о чем не знают, но о чем-то догадываются, что-то подозревают и боятся, как бы я, совсем уж взрослый мужчина, не обиделся на них или не рассердился, а может быть, они до сих пор боялись своего давно умершего сухонького старика отца, который при жизни запугал их так, что они при нем и пикнуть не смели; единственное, что он им позволил, так это не становиться баптистами, как он, и действительно никто из его детей не пошел по его стезе.
«Да, отец», — повторил я, усаживаясь рядом с ним на скамейку. Он помедлил несколько мгновений, показавшихся мне целой вечностью, конечно, почувствовал, до чего я скован, растерян, напряжен: несчастный маленький ежик, старающийся выставить свои иголки; но отец прекрасно знал, насколько хрупки иголки эти, что достаточно одного его взгляда, чтобы меня обезоружить. «Знаешь, сын, в общем-то я не могу на тебя пожаловаться, сыновьями своими я доволен, потому что к твоему брату у меня претензий нет». Он говорил спокойно, не глядя на меня, я сидел от него слева, левую руку он держал на коленях, правую — на спинке скамейки. Начало было хорошим, тем не менее мне было как-то не по себе. «Я тобой доволен, но…» Я чувствовал, что рано или поздно всплывет это «но». «Да, отец», — снова повторил я, чтобы прервать молчание. Я не сказал бы, что боялся его в эту минуту. Но я чего-то ждал, а любое ожидание совсем не простая вещь. «Как ты проводишь время, читаешь что-нибудь, учишься чему-нибудь?» — «У меня же каникулы, но читать я читаю, ты же знаешь, что я люблю читать». — «А какую книгу ты читаешь теперь?» — «О нацистах, «Смерть — мое ремесло» называется». — «Знаешь, название мне не нравится». — «Это — хорошая книга, отец, в ней рассказывается о мальчике, которого суровостью приучают к беспрекословному повиновению, внушают определенные понятия, и, в конце концов, он делается преступником». — «Мне это не нравится, принеси-ка книгу, я хочу просмотреть». Я побежал в дом и вернулся через секунду с книгой. Отец взял ее, поглядел на обложку, полистал, прочитал одно-два предложения и спросил: «Где ты ее взял?» — «В школьной библиотеке». — «Завтра отнесешь обратно, странно, что вам дают подобные книги». — «Но, папа, я же тебе сказал, что это против нацизма, и…» — «И все-таки ты завтра ее вернешь. В твоем возрасте, сынок, ты еще не в состоянии отличить хорошее от плохого. Ты же сам сказал, что в книге говорится о мальчике, который получает определенное воспитание, которому внушают определенные понятия, и он, в конце концов, становится военным преступником. Я тебя правильно понял?» — «Да», — ответил я. «Не могу сказать, что сын у меня бестолковый парень, что он не в состоянии разобраться что к чему. Но преждевременное понимание оборачивается потом, когда человек становится взрослым, страшной путаницей. Жизнь должна восприниматься естественно, сынок, и не надо стремиться во что бы то ни стало проникнуть в ее тайны, иначе ты будешь несчастлив. Я знаю, что не смогу тебя уберечь от дурных влияний, от дурных обычаев, меняющих со дня на день мир и нарушающих тем самым равновесие, которое, да будет тебе известно, существует, даже если никто о нем и не подозревает. Но, елико возможно, буду оберегать тебя ради твоего будущего и своего собственного спокойствия. Почитай что-нибудь другое, вот все, что могу тебе сказать». — «Хорошо, отец, я завтра же верну эту книгу».
Я собрался было встать. «Посиди еще немного. Я хочу тебе сказать еще кое-что». Я сел, вот оно, начинается… «Соседи мне сказали, ведешь ты себя несколько странно: что ни день — бегаешь, вдоль речушки, среди делянок капусты и картошки». — «Вовсе нет, отец, я бегаю по тропке, там есть тропинка». — «Значит, в самом деле бегаешь, просто так туда и обратно?» — «В самом деле, отец». — «А почему ты бегаешь? Почему не играешь с ребятами?» — «Не знаю, я люблю бегать, потому что… Даже не знаю, что тебе сказать, отец; но с ребятами я тоже играю». — «Вот что, парень, ты уже не маленький и должен понимать, что люди мы простые и живем среди простых людей. Если хочешь заниматься спортом, почему бы тебе не записаться в секцию в школе? Понимаешь, те, что рассказали мне про твою беготню, выразились примерно так: «Что это с твоим мальцом, носится вдоль ручейка как оглашенный?» Но из их слов я понял, что считают тебя малость чокнутым. Я тебе отец и, слава богу, тебя знаю, мне нет дела до всяких глупостей. На твоем месте, сынок, я бы поостерегся, глупая сплетня иной раз напортит более, чем и впрямь дурной поступок…» Во мне закипели негодование, ненависть; эти чувства были настолько сильные, что я помню их до сих пор, я не противился гневу, мне он даже понравился, потому что гнев дает ощущение силы и мужества. «Отец, ты можешь мне сказать, кто так говорил обо мне?» Он слегка повернул голову, удивился и, будто сделав открытие, посмотрел на меня: «Ну и ну, скажи пожалуйста, до чего мстительный… Какая тебе, собственно, разница, ты все равно не отплатишь им той же монетой. Бывают случаи, когда ты с тем или иным человеком ничего не можешь поделать. Когда-нибудь ты это поймешь. А что касается твоей беготни, бегать я тебе не запрещаю, ничего худого в ней не вижу, даже если это просто-напросто твое чудачество. Но и ты будь настороже, не давай лишней пищи для разговоров». Он помолчал, спокойно и с любопытством разглядывая меня. Когда он заговорил снова, я почувствовал в его голосе какую-то неуверенность: «Ты мне так и не сказал, почему ты бегаешь и давно ли». — «Я сказал, отец, мне скрывать нечего, просто не знаю, как объяснить получше; я люблю бегать один, без кучи рабят вокруг, я должен знать, что я один, и…»
Я осекся. Что-то изменилось в его взгляде. Он смотрел на меня с жалостью, с грустью, с болью, таким я еще никогда его не видел. Но длилось это всего несколько мгновений. Он поднялся, опершись о мое плечо, и побрел к саду. Я следил, как он шагает мимо ульев, как поднимает крышку, рассеянно глядит на сотовые рамки… Домой он вернулся спокойным, словно одержал над кем-то победу.
Зато не было спокойствия у меня. На речку я ходил все реже и реже, бегал все меньше и меньше, а когда бегал, то не испытывал никакой радости; у меня было ощущение, что кто-то все время подсматривает за мной и хихикает: «Вот он, этот чокнутый (так, конечно, они выражались), носится вроде Пую Шову, городского дурачка, который знай себе бегает по шпалам, удирая от своей глупости, подумать только, до сих пор еще под поезд не попал». Спустя неделю и вовсе перестал бегать, сидел все больше дома и читал все, что попадалось под руку: газеты, где, мне казалось, я понимал все, а на деле не понимал ничего, разрозненные тома Бальзака, которого не понимал вовсе, но, как оказалось позже, в основном понял, и еще советские книги о знаменитых партизанах, действовавших в тылу врага во время Великой Отечественной войны, — тут уж я понимал все.
Я учился в седьмом, последнем классе, после которого должен был сдать выпускной экзамен и затем вступительный экзамен в гимназию. В один прекрасный день в конце октября брат сказал мне: «Пойдем, посмотришь, как я буду бежать в субботу кросс «Навстречу 7 Ноября». Хочу прийти первым». Назавтра, возвращаясь из гимназии — он был в десятом классе, — он принес пару старых шиповок с затупившимися шипами, но мне они показались великолепными, первый раз в жизни я видел шиповки. Брат хотел до соревнования потренироваться, привыкнуть к ним — ему их дали в порядке исключения, хвастался он, учитель физкультуры возлагает на него и еще на двух ребят из его класса большие надежды, надеется, что они будут победителями в городском кроссе, а если победят, то поедут на районные соревнования, а потом и на областные. Брат спросил, не хочу ли я бежать вместе с ним, сколько, разумеется, выдержу, ведь я гораздо моложе и не тренировался. Но одному ему бежать скучно. К тому же он знает, что когда-то я любил бегать, так что… Я согласился, едва скрывая свою радость, и попросил, чтобы он хотя бы на обратном пути дал мне шиповки, нога ведь у нас почти одинаковая. Он согласился, но предупредил, чтобы я обращался с ними поаккуратнее, не порвал, не испортил.
В тот же вечер мы приступили к тренировке, бок о бок по Аллее, на глазах у всех. В этот раз мне было наплевать на любопытные взгляды, которыми нас провожали, мой брат уже успел всем раззвонить, что готовится к кроссу «Навстречу 7 Ноября», так что наш с ним бег по Аллее выглядел чрезвычайно торжественно, и занимались мы как бы серьезным делом; что касается меня, то я будто бросал всем вызов. Мы бежали мимо бараков, мимо караульной будки комбината, вдоль школьного забора, по деревянному мостику над речушкой и дальше еще километра три по кочковатой дороге через Пырлоадже до околицы деревни Доджень. Солнце опускалось за лес Бэрку и светило нам в лицо; свет мерк, а меня охватывала буйная неуемная радость; нет, я не должен поддаваться возбуждению, — думал я, — мне нужно показать брату, на что я способен. Я старался дышать точно так же, как он, как-никак преподаватель физкультуры гимназии учил его. И все-таки мне приходилось туго, он был старше меня, хоть и не намного выше. Но я не отставал, бежал с ним рядом, чувствуя, что мне жарко, что я начинаю потеть, и тогда на ходу стаскивал джемпер. Он тоже снимал тренировочную куртку, но мы все равно потели, и я даже чувствовал запах пота, но я был уверен, что он потеет больше. Странное дело, порой мне казалось, что он готов спасовать передо мной, но он брал себя в руки и продолжал бежать. Ему было бы стыдно, если бы я его обогнал… Рубашка у меня была вся в заплатах, самая худшая из всех, какие у меня были, — мама не разрешала мне надевать другую на наши тренировки. На ногах синие обычные спортивные тапочки. Я был счастлив. Ни о чем не думая, я бежал и вдруг чувствовал какое-то жжение в груди и сразу же за этим сухость во рту. Но я знал, что надо, стиснув зубы, продолжать бег, тогда все это кончится. И все шло как надо, пока не наступал другой неприятный момент, уже около села Доджень: ноги начинали слабеть, очень болели мышцы бедра. Но и это мне нравилось, я едва ли не ждал, когда они заболят, потому что тут важнее всего было не сбиться с ритма. Я сосредоточивал все внимание на ногах, ощущал я их чем-то посторонним, не имеющим ко мне отношения, и все-таки мне подвластным, и, когда я готов бывал уже сдаться, они вдруг выпрямлялись — по правде говоря, я их совсем не чувствовал, — и бег становился легким и размеренным, словно однообразные, наводившие на меня скуку прогулки.
Добежав до Доджень, мы усаживались на постамент распятия, который сделали совсем недавно из бетона; сидеть на нем было прохладно. Мы остывали, потом быстренько переобувались, и я помню, какое странное ощущение было у меня от первых шагов в шиповках. Бежать в них труднее — это я понял сразу. Дорога была жесткой, шипы скрежетали по гравию. А когда дорога кончалась и мы бежали по тропке к речушке, шиповки становились настоящим бедствием: шипы уходили в землю, каждый шаг требовал дополнительных усилий. Дома, разуваясь, я видел, что среди шипов застряли сухие листья, грязь и даже кусочки дерева. Но все это не имело никакого значения. В шиповках шаг делался тверже и будто даже длиннее, я чувствовал, как шипы вдалбливаются в землю, и чем ближе мы были к мосту и чем острее и противнее пахло кислотой, тем больше я жалел, что бежать остается всего несколько десятков метров. Не сговариваясь, мы убыстряли бег перед мостом — я всегда немного отставал, — грохотали по его хрупким доскам и вновь неторопливо и размеренно бежали по Аллее; мы будто инстинктивно чувствовали, что должны выглядеть как можно более естественно и даже иной раз споткнуться, что бывает с каждым, когда он куда-то спешит; нам в голову не приходило важничать, выставляя напоказ свое профессиональное умение, какое — как нам тогда казалось — у нас было, и тем самым накликать на себя злобные комментарии случайных зрителей. Несколько лет спустя, вспоминая наши с братом вечерние тренировки, я снисходительно улыбался, это и в самом деле была игра, хотя и несколько необычная. А еще спустя несколько лет я понял, что никогда не был счастливее и свободнее, чем в те вечера, когда бежал с братом и заходящее солнце светило нам прямо в лицо, а на обратном пути я видел вытянувшуюся, колеблющуюся тень тощего парня, слишком высокого для своего возраста. До сих пор помню резкий запах пота и свежей травы, на которой весь день паслось городское стадо. А скрежет шиповок по Аллее утверждал мою первую победу над теми, кого никогда я не мог одолеть напрямую, потому что оружие у нас было разное.
В день кросса я отправился в город на велосипеде. Брат поехал автобусом часа на два раньше: участникам соревнования велено явиться загодя, — объяснил он мне, — в гимназии сделают перекличку и выдадут форму, и вдобавок он надеялся получить шиповки получше тех, в которых тренировался. Утром моросил дождик, земля намокла, и я подумал, что от новых шиповок будет мало проку, куда лучше бегать в шиповках со стершимися шипами.
Приехав в город, я оставил велосипед у какого-то столба, а сам встал на углу у кинотеатра «Василе Роайтэ». Маршрут я знал и поэтому сразу мог увидеть, как они побегут по улице Дженерал Сэлиштяну, которая начиналась как раз у кинематографа, после старта на Променаде; затем участники кросса обегали кривые улочки, что тянулись к Олту, и снова возвращались на улицу Дженерал Сэлиштяну к финишу, в двух шагах от кинематографа, на Корсо.
Народу было немного, в основном гимназисты — их привезли организованно целыми классами — и кое-кто из родителей, которым больше делать было нечего. Погода стояла пасмурная; дождь, правда, прекратился, но тучи ползли низко, и в любую минуту дождь мог начаться снова.
С того места, где я стоял, было прекрасно видно белое полотнище, на котором выведено синими буквами «Финиш». Вдоль края тротуара стоял длинный стол, покрытый красным сукном, на котором громоздились стопки книг, какие-то коробки и несколько кубков из блестящего металла: призы, ценные подарки, предназначенные победителям.
Было довольно холодно, и Виорел, мой приятель постарше меня на год, озяб. Я уговорил его поехать со мной, хотя эти соревнования, иначе говоря кросс, ничуть его не интересовали. «Что я там потерял? — заявил он. — Какие-то люди бегают, тоже мне событие, тем более что и увидишь-то их только у самого финиша». Зато ему нравились девчонки, и ему не терпелось узнать, бегают представительницы юниорских и женских команд в трусах или в длинных тренировочных брюках. На противоположной стороне улицы я увидел Зину и почувствовал, что она не сводит с меня глаз, но сделал вид, что не заметил ее.
…Летом мы с ней были в пионерском лагере в предгорьях Карпат, и в один прекрасный день, когда я играл с одним парнем в шахматы в клубе, я почувствовал, что она стоит рядом и слегка касается меня коленками. До этого я несколько раз танцевал с ней.
Пляши, парень, не зевай,
Ведь девчонок полон край,
А чтоб хорошо плясать,
Надо девушку обнять.
Ла, ла, ла, ла, ла, ла, ла
Ла, ла, ла, ла, ла, ла, ла…
Меня тогда в первый раз в жизни это взволновало: крутые бедра, женская грудь… Несколько ночей кряду меня преследовали такие картины, что я почитал себя страшнейшим из грешников, близким к позорному падению. Я спокойно играл в шахматы, а Зина стояла рядом, и вдруг я почувствовал ее колени; от неожиданности меня охватила дрожь, я терял фигуру за фигурой, так что мой партнер только диву давался. Напрасно я пытался сосредоточиться, выхода у меня уже не было, партию я проигрывал… И неведомо откуда, будто с каких-то высот, раздался ее голос, похожий на звон колокольчика (черт возьми, самая что ни на есть заурядная девчонка, но какое это имело значение, раз я знать не знал тогда о гормонах и разных прочих вещах?). Спокойно — но как меня это встревожило — она спросила: «Ты ничего не замечаешь?» (Именно так она и спросила, ни слова больше. Бывают моменты, которые помнятся столько лет, сколько тебе отпущено жить.) Наверное, покрасневший, наверное, взмокший, наверняка сжав челюсти, чтобы мое волнение и моя дрожь не были никому заметны — а сколько раз это еще повторится в будущем, — мне удалось выговорить с наигранным безразличием: «Конечно, замечаю, скоро мне будет мат». — «Я спрашиваю совсем о другом», — сказала Зина, и я будто ощутил ее взгляд, устремленный мне на колени. Там лежала, словно обжигая меня, записочка, которую неизвестно каким образом она умудрилась кинуть — хитрость, известная женщинам всех возрастов. Я сунул записку в карман, получил мат, но мне было наплевать на это, впервые поражение в шахматной партии оставило меня безразличным, и я скрылся за зданием столовой, где протекала речушка. В записке была одна неоконченная фраза, но, бог ты мой, какую она вызвала дрожь: «Если ты меня любишь…» И все. Я одурел от счастья, меня распирало от радости, я был влюблен, потерял голову… Каким же разочарованием кончилось для меня это мое первое мужское волнение… Как, впрочем, впоследствии кончалось все, что я называл про себя любовью. Каким я становился нерешительным, неуклюжим, несообразительным (правда, в первый раз меня еще можно было оправдать) и до чего последовательно и отвратительно трусливым! Подумать только, ответил ей длинной, ужасающе длинной запиской (думаю, тот факт, что я не помню, при каких обстоятельствах я ей ее передал, говорит о многом); записка начиналась словами: «На твой вопрос я отвечаю утвердительно…», не помню, что я писал еще, но писал много и, может быть, даже с орфографическими ошибками, писал серьезно и взволнованно о любви вообще и о нашей с ней в частности. Еще помню, что в конце записки я призывал ее к «осторожности» (не знаю, употреблял ли я уже и тогда слово «осмотрительность»), «чтобы ребята ничего не заподозрили, а главное, чтобы потом ничего не узнали родители, не то…» Но она все же была еще ребенком, растревоженным своими собственными чувствами, а вовсе не мной — на моем месте могло быть что угодно, даже деревце; будь это иначе, она после моего пространного послания, свидетельствующего лишь о трусости, малодушии, должна была почувствовать ко мне отвращение, отвернуться от меня, оставить мучиться от уязвленного самолюбия и беспомощности. Когда несколько дней спустя я не пошел на экскурсию, чтобы дежурить с ней вместе по кухне, и мы, сидя на крыльце, чистили картошку, я, хотя и обдумал все заранее, так и не решился встать и пойти на речушку к кустам ольхи, на укромную, заросшую лопухами полянку, где я хотел обнять ее, потому что она обязательно пошла бы за мной, куда более решительная и отважная, готовая на все ради того, во что поверила и верит, может быть, до сих пор, где-то там, неизвестно где, выйдя замуж за человека сильного и властного и родив ему двоих, а то и троих детей; ведь это была любовь, первая любовь, большая, настоящая… Но ничего не произошло, я даже ни разу и не поговорил с ней.
Месяца через два, в конце сентября, когда уже начались занятия, мама отправила меня в город за покупками; я ехал на велосипеде по главной улице (до чего же уродскими были все мои кепки, а серая, которая была на мне, в особенности), как вдруг выросла передо мной Зина и предложила пойти в кино на трехчасовой сеанс. Я до сих пор не могу понять, в самом деле она перестала мне нравиться или я постарался обмануть себя, потихонечку отступая и «нанося удар» первым из боязни, как бы меня вдруг не ударили. Словом, я сразу заметил черные точечки угрей у нее на подбородке, лоснящееся то ли от жира, то ли от пота лицо, полноту, короткие ноги и слишком большую грудь. Сидя с ней рядом (я все же пошел в кино, сразу же спасовав перед ней и собственным вожделением, потом я буду поступать точно так же и в конце концов привыкну к этому) и задыхаясь от жары в раскаленном кинозале, я вдруг почувствовал, что ее влажная потная рука пожимает мою (ну а разве моя не была такой же потной и влажной), что ее голова склоняется ко мне на плечо и волосы, которые не пахли ничем, кроме запаха солярки, пропитавшего воздух в зале, касаются моей шеи и левой щеки; желание вспыхнуло столь стремительно, что, повинуясь ему, я отважился коснуться ее груди, удивившей меня своей мягкостью, и я все гладил и сжимал ее платье в крупную красную клетку с белым воротничком. Но вместо радости я вдруг почувствовал отвращение (сейчас я не колеблясь сказал бы омерзение), а она сидела смирно, позволяя трогать себя и гладить, и только потела все больше, лихорадочно сжимая мою руку мокрой ладонью. И вдруг удовольствие и желание как рукой сняло. И до этого, и потом, — правда, не сразу, а спустя какое-то время, — я мечтал о любви чистой, возвышенной, окутанной бесконечной, всепоглощающей нежностью. А сейчас чувствовал лишь отвращение, которое пытался скрыть от самого себя, и ждал одного, чтобы фильм, который я и не смотрел, кончился как можно скорее. Думаю, что потом я лепетал что-то очень жалкое, запутанное, претенциозное, конечно же все о той же осмотрительности, думаю, что к тому времени я уже освоил это слово.
…Пренебрегая призывным взглядом Зины, я смотрел на бегущих юниорок; большинство из них были в разноцветных тренировочных брюках, но, к великой радости Виорела, кое-кто бежал в трусах. «Смотри-ка, смотри, — бормотал он скороговоркой, — вот потрясная девка, на все сто!» Но ни одна из этих «потрясных» понятия не имела, как нужно бежать, все они с ходу взяли очень высокий темп, потому что каждой хотелось выиграть приз: спортивный костюм, термос или, на худой конец, «Воспоминания детства» Иона Крянгэ[12]. Но на обратном пути они совершенно выдохлись и похожи были на ковыляющих уток; приближаясь к финишу, они тяжело дышали, а некоторые, смирившись с неудачей, шли просто шагом. Меня они не интересовали, мне было тошно на них глядеть, но вдруг я почувствовал, что весь дрожу: через несколько минут должны были бежать юниоры на трехкилометровую дистанцию.
Юниоры стартовали еще стремительнее, но я знал, что среди них есть выносливые ребята, умеющие правильно распределять свои силы. Разглядел я и своего брата; он бежал в гимназической команде; все они были в красных майках и новых черных трусах. Брат бежал очень скованно, с напрягшимся, застывшим лицом, и я почувствовал, что ничего у него не получится, слишком уж он взволнован после старта. Я и Виорелу сказал, чуть не плача: «Ничего у него не получится». И я сразу пожалел, что сказал; Виорел пожал плечами, будто отвечал: «А что у него должно получиться, а? Бежит он там где-то, добежит, ну и порядок». Я места себе не находил, смотрел как завороженный на улицу Дженерал Сэлиштяну, на теснившиеся домишки, на тротуар, на каштаны с облетевшими листьями, за которыми виднелся серый фасад реформатской церкви, на лачугу, крытую толем, что стоит в конце улицы: у этой лачуги они и должны были появиться. Никогда не забыть мне охватившую меня дрожь и внезапно вспыхнувшую надежду при появлении первого бегуна. Красная майка и черные трусы — гимназист! Его отрыв от других сегодняшние спортивные комментаторы назвали бы многообещающим. Но когда он стал приближаться к нам, я узнал Раду Ханку — одноклассника моего брата, будущего незаурядного математика, как говорили в городе. Никогда бы не подумал, что этот прилежный ученик, сын учителя, может оказаться еще и прекрасным спортсменом (потом я узнал, что он вдобавок хороший гимнаст, хотя и слишком высок ростом). Бежал он без всякого напряжения, упруго, легко двигая руками на уровне груди. Послышались крики: «Давай, Ханку! Жми!», но он будто не слышал, бежал себе и бежал серьезно, раскованно, настолько он был уверен, что он самый лучший, лучше всех, что казалось, ему нужно приглушить свою радость легким презрением. Он пробежал мимо меня, уверенно рванулся к финишу (я не думаю, что его бег хронометрировали, расстояние тоже было измерено приблизительно), и только тогда я посмотрел на остальных — они отставали метров на тридцать. Мой брат бежал где-то в середине (десятый, пятнадцатый, какое это имеет значение?), напрягая последние силы, чтобы не споткнуться, не упасть, чтобы только закончить кросс, потому что ноги уже его не слушались. Лицо исказила гримаса, губы были вытянуты так, что и не слыша, я чувствовал его свистящее дыхание. Он меня не заметил, я не стал его окликать, я был огорчен, раздосадован, взбешен (какими только словами я не обзывал его в уме!), но когда я опять увидел его через полчасика, на меня нахлынула глубокая грусть, смешанная с отчаянием: ничего, ничего нельзя уже было сделать! «Черт бы побрал эти шиповки и того, кто их выдумал», — сказал он, стараясь не смотреть на меня. Он был очень бледен, по его лицу стекал струйками пот. «У Ханку тоже были шиповки», — не смог я сдержаться. Но он сделал вид, что не понял, и стал объяснять мне нарочито безразличным тоном: «Как можно бежать кросс в шиповках по асфальту! Наш преподаватель просто набитый дурак, экипировкой хотел похвастать». — «У других тоже были шиповки», — не унимался я, охваченный холодной злобой. «Заткнись, а то по морде схлопочешь, черт тебя побери!»
Он смотрел на меня с ненавистью, будто я был виновником его поражения. Вдруг я пожалел, пожалел нас обоих, — я ведь так надеялся на его победу; он, видно, почувствовал, что я больше не злюсь, выражение лица у него изменилось, глаза повлажнели, и он шепнул мне, чуть не плача: «А ежели по правде, мне стало плохо, я еле добежал до финиша». Как-никак мы оба были «мужчинами», и он без всякого кривлянья согласился, чтобы я отвез его домой на велосипеде. Он с трудом уселся на раму и весь скорчился, а я стал медленно, спокойно крутить педали, но превосходства над ним, которое я нежданно-негаданно получил, я не чувствовал; мне не приходило в голову, что я могу радоваться, опекая потерпевшего поражение человека, оттого что поражение потерпел он, а не я; мой брат сам нашел в себе силы стереть позор с черного лица поражения. По дороге домой я ни о чем не думал, мне было грустно и я тоже чувствовал себя побежденным. Но дома, уже ссадив брата перед крыльцом и слезая сам с велосипеда, я почувствовал такую усталость, как уставал у нас, наверное, один отец, и вновь меня охватила злоба и яростное желание восторжествовать над ним, однако фраза, которая пришла мне на ум, была гораздо проще: «Я отомщу», — решил я про себя.
А потом надо было идти в дом и есть фасолевый или картофельный суп (до чего же мы проголодались!), потом отправиться в нашу с ним общую комнату, чтобы хоть кое-как приготовить уроки на завтра. В тот день мне настолько все осточертело, что я был бы рад умереть. В доме все мне казалось мрачным, я слышал грохот кастрюль на кухне; во дворе отец разговаривал с кем-то из соседей, сосед жаловался, что его обругали, что следовало их всех избить, как собак, убить до смерти; впервые пожалел, что у нас дома нет радио, а то бы слушал музыку и всякие новости, знал бы, что происходит в колониях, как бесконечно жестоки империалисты, наслаждался бы пионерскими песнями в исполнении хрустальных голосов прославленных вундеркиндов из хора столичного Дворца пионеров.
Я отправился на кухню, нашел на буфете «Скынтейя Тинеретулуй», которую выписывал мой брат, и стал читать ее — о передовой бригаде, в чьей комнате в общежитии корреспондент увидел «почти абсолютную» чистоту и порядок; ведь, — сразу же отмечает журналист, — речь идет об «известной бригаде Николае Иона», о которой уже писали коллеги журналиста. Да, все вещи были на своих местах: «…в углу чистый таз для умывания, полотенца на спинках коек, чемоданы под кроватью, стены побелены, пол подметен». В итоге корреспондент делал вывод: «Передовики производства — передовики во всем, дорогие читатели, в жизни они тоже идут в первых рядах, их примеру должны следовать все».
…Заснул я с трудом, то и дело ворочаясь в постели, а утром опоздал в школу.
Я храню много школьных тетрадей — тонкие или толстые, в косую линейку, в клетку, — на обложке которых написано то «Заметки», то «Записи», а на последней «Дневник». Первые «Заметки» я храню примерно с пятого класса, тетрадь совсем тонкая, продолжались записи менее двух лет. Интересно, что во второй тетради — как раз время, которое я описываю, — нет о кроссе ни слова. Лишь в третьей тетради, начатой в восьмом классе, я набрел среди размышлений об Островском и цитат из него на первое упоминание о легкой атлетике:
«25 марта 1955. Сегодня на уроке физкультуры мы, ребята, бежали три круга по двору гимназии, между забором и каштанами. Я пришел первым, и преподаватель Шинкуля сказал мне: «Молодец, парень, ты хорошо бежал».
Больше ничего о легкой атлетике в тетради нет до девятого класса:
«15 октября 1955. Сегодня мы бегали на уроке физкультуры четыре раза вокруг двора. Я пришел первым, остальные не очень-то надрывались. Преподаватель Шинкуля велел мне явиться в среду на тренировку в легкоатлетическую секцию».
…Первая тренировка. Пытаюсь вспомнить двор гимназии, гандбольные ворота, задний, со стороны улицы Теодор Некулуцэ, забор, около которого кто-то — кто, я так никогда и не узнаю — выращивал картофель, морковь, фасоль и немного кукурузы; припоминаю еще кусты ольхи и ивы на берегу Беривойя, речушки, протекавшей между двором гимназии и общежитием пожарных, которую все горожане именовали рекой. Среди зарослей, за деревьями во время переменок было принято курить, вблизи стояла дощатая уборная, и многие предпочитали курить именно там, возможно отдавая тем самым дань традиции. Дежурные преподаватели появлялись там редко; по молчаливому соглашению места, где курили гимназисты, не проверялись.
Первая тренировка практически складывается из самых разнообразных и тоже первых тренировок; для разминки — легкий бег вокруг двора под каштанами и липами, гимнастика для рук, сильный рывок на дистанции всего в несколько метров по свистку Шинкули. И наконец, яма для прыжков; разбег у меня был хороший, но сковывало напряжение, не было легкости, необходимой при прыжках в длину; я едва переваливал за пять метров, результат, прямо скажем, никудышный. При прыжках в высоту моя скованность мешала мне еще больше, и если мне все же удавалось брать какую-никакую высоту, то лишь благодаря моим длинным ногам. Легкоатлеты гимназии только начали тогда практиковать перекидной прыжок, и даже преподаватели не могли толком объяснить, что он из себя представляет. Как бы там ни было, я понял, что не создан для этих двух видов спорта, а состязаниям в беге не придавалось особого значения, разве что стометровке, более подходящей для двора гимназии. В беге на сто метров я обычно стартовал слабо, но несколько метров мне удавалось нагнать, и я всегда попадал в первую пятерку. Тренировки мне не нравились, тем более что мы еще ни разу не бегали полуторку, и я решил бросить все эти дурацкие затеи. И если не бросил, то только благодаря Шинкуле, который сказал, что из меня может получиться хороший спринтер, если только я улучшу свой старт. Впрочем, в ноябре тренировки прекратились до следующей весны. В конце апреля нас, нескольких ребят, снова вызвали на тренировки, потому что было принято решение устроить 2 мая на городском стадионе спортивные состязания помимо традиционных выступлений художественной самодеятельности, плясок под ансамбли народных инструментов; происходило все это на эстраде, которую воздвигали посреди футбольного поля. Я выразил желание участвовать в беге на 800 или 1500 метров, но тренер пожал плечами и сказал, что эти дистанции не предусмотрены программой, так что я буду бежать 100 или 200 метров, если последняя дистанция в программе.
Первого мая шел дождь, а второго небо было ясным, но на беговой дорожке стадиона — если ее можно было назвать беговой — стояли сплошные лужи. Всего за час до состязаний нам стало известно, что бежать мы будем сто метров, и девочки и ребята, и еще прыгать в высоту — в углу стадиона, прямо на газоне поставили стойки с планкой и мат положили, на который должны будут «приземляться» прыгуны. Спортсмены-гимназисты собрались во дворе; тренер приступил к перекличке, чинно оглашая фамилии по списку, хотя было нас всего девять человек: пятеро ребят и четыре девчонки. Трое ребят и три девчонки должны были бежать стометровку, остальные трое — прыгать в высоту. Тесной группкой мы шли по улице Стадионулуй, а вокруг, лузгая семечки, шла толпа, направлявшаяся, как и мы, на стадион. Улица Стадионулуй была тогда скорее широкой немощеной дорогой, ее начали было мостить бетонными плитами, но вот уже скоро год как работы прекратились. И дома стояли только по одну сторону, а с другой текла речушка, впадающая возле гимназии в Беривой, а вдоль речушки тянулись сады тех, кто жил уже на параллельной улице, улице Паркулуй. В речушке плескались утки и гуси, ныряли и дрались из-за любых объедков, поскольку рыбы у нас давно не водилось. Старики и старухи, вынеся из дома стулья, расселись у ворот, смотрели на народ, что стекался к парку, и судачили. А мы шли себе мимо ветвистых лип, к высокой железнодорожной насыпи, которая отделяла парк от города. Еще недавно оттуда можно было смотреть футбольные матчи на стадионе, бесплатно конечно. Но вот уже несколько недель как вокруг стадиона поставили высокие металлические столбы и между ними прикрепили огромные ржавые щиты, привезенные с комбината; так что прежние «зайцы» были вынуждены в воскресные дни отдавать должное билетным кассам. Народ, правда, протестовал, несколько раз ночью железо буквально разносили, но на другой день щиты неизменно устанавливали заново. Второго мая вход на стадион был бесплатным, так что никому не пришлось пожалеть о восстановленных щитах. Более того, ржавое железо покрасили в ласкающий глаз цвет лазури, который почти не мешал наслаждаться зеленью газона; кое-где были намалеваны фигуры юношей и девушек в трусах и майках, бегущих или играющих в волейбол, под которыми высились огромные буквы призыва: «Юноши и девушки! Занимайтесь спортом и вы всегда будете здоровыми и сильным и!»
Миновав насыпь, я почувствовал головокружение от запаха мититей[13], сосисок и жареных антрекотов, которыми в этот час были обильно снабжены ларьки, заполонившие парк. Я уже проголодался и думал на полном серьезе, что бы мне купить на те пять леев, которые мне выдал отец. Пока суд да дело, мы уже были на территории стадиона, и я тут же заволновался так, что у меня перехватило дыхание.
Я не раз бывал с отцом на стадионе на футбольных матчах, частенько бродил без денег у ворот и около забора, пытаясь прошмыгнуть на какой-нибудь интересный матч, чаще всего меня прогоняли, и тогда я оказывался на железнодорожной насыпи или на дереве, где хорошие «места», конечно же, были заняты заблаговременно.
А теперь в состязаниях буду участвовать я сам, и стадион с празднично украшенной флагами и лозунгами старой деревянной трибуной показался мне вдруг огромным. По бокам от трибуны тянулась земляная насыпь, где зрители стояли. Мне показалось, что народу куда больше, чем обычно, что все в нетерпении ждут не дождутся начала. В горле стоял ком, колени задрожали, во рту пересохло и сразу мучительно захотелось пить. Я понял, что меня ожидает провал, собственно, я и не рассчитывал на победу, я же не спринтер, это не моя «специальность»; и все-таки, оказавшись перед такой «толпой» людей, несмотря на одолевавшую меня слабость, я вдруг ощутил честолюбие и тайную надежду, что покажу им всем, на что способен. «Либо выиграю, либо все брошу», — подумал я. Однако я тут же засомневался: как я могу выиграть, когда все остальные бегут гораздо быстрее меня? Поэтому я и сказал Шинкуле, что не могу бежать, что мне нездоровится, что я только выставлю себя на посмешище перед уймой народа на стадионе. Шинкуля не обратил на мои слова никакого внимания. «Перестань болтать глупости, — сказал он как бы между прочим, — подумаешь, каких-то сто метров, эка важность, тебе в любом случае надо бежать, ты занесен в список, а заменить тебя мне некем».
Мы разделись на траве за трибуной, остались в майках и трусах; я обул спортивные туфли. До нас доносился голос, который через рупор говорил о большом значении первомайских праздников и закончил свое выступление словами: «Культурно-спортивные праздничные выступления объявляю открытыми». Раздались аплодисменты, с насыпи послышался свист, значит, на поле вышли гимназисты — ребята и девчонки. Зрители ликовали при виде такого множества стройных длинноногих девиц в белых коротеньких платьицах.
Я стоял у забора за трибуной; если бы мне хватило решимости перемахнуть через забор, я мог бы затаиться в кустах и потом, обойдя стадион, вернуться в парк и съесть свою пару сосисок или мититей в одном из ларьков. Но я не решился, рядом со мной сидел Шинкуля, посасывая полными жирными губами сигарету, раскрасневшись, он, видно, с нетерпением ждал, когда, наконец, отделается от стадиона и пойдет пить пиво и есть мититеи. Я с ненавистью и омерзением смотрел на его круглый выпирающий живот и двойной подбородок, наползающий на воротник спортивной куртки, как вдруг прибежал человек с повязкой на руке и испуганно закричал Шинкуле: «Пора, давайте, давайте!» Шинкуля вскочил, замахал руками, будто прогонял нас; казалось, он тоже перепугался и шепотом повторял: «Пора, ребята, все, девочки, давайте за мной, за мной…», и побежал; мы, конечно, побежали за ним следом, возле трибуны он остановился и поднял руку, мы тоже остановились; он спросил что-то у дежурного с повязкой, который тоже бежал вместе с нами. «Сперва девочки», — объявил Шинкуля и похлопал каждую по спине.
Неизвестно откуда вдруг появилась группа «Гимназия-2». Где их до сих пор носило? Под аплодисменты и свист зрителей с насыпи девочки вышли на беговую дорожку. Какой-то учитель, но не из наших, хотя я его когда-то видел, скомандовал: все по местам, приготовиться — и хлопнул в ладоши над головой. Стартовыми колодками тогда и не пахло — я их видел только в киножурналах.
Две девочки сразу же поскользнулись и, неуклюже поднявшись, побежали за остальными. «Жми, толстухи! Догоняй!» — весело закричали им с насыпи, и весь стадион разразился хохотом. Смех еще не утих, когда Шинкуля прошипел нам: «Давай, ребята!» Оказавшись на дорожке, я растерялся, смутился. Я уже мало что помню, знаю только, что услышал «старт», правая нога, сзади, легко скользнула по шлаку, будто взвилась вверх, а затем я бежал изо всех сил, но остальные уже обогнали меня на один-два метра. Пришел я последним, быстренько оделся за трибуной и, глотая слезы, побрел домой через парк, о мититеях или сосисках я и думать забыл. У себя в саду я долго-долго сидел в малиннике и плакал.
На тренировки я больше не ходил, а чтобы Шинкуля от меня отвязался, мне пришлось раздобыть у врача справку о том, что у меня болезнь почек. Таким образом я надолго избавился и от уроков физкультуры. Но в десятом классе, когда срок освобождения истек, а я начал забывать плачевные последствия состязания 2-го мая, мне пришлось участвовать в кроссе «Навстречу 7 Ноября». Я уверен, что к тому времени я забыл о поражении моего брата, но даже если мне тогда захотелось взять за него реванш, впоследствии и об этом совсем не думал.
На сей раз кросс состоялся за городом на аллеях старого парка. Участников было гораздо больше, я и еще двое ребят представляли наш класс. Погода была прохладная, но в тот день дождь не шел, так что земля была чуть влажной. В сущности, это не имело значения, я бежал в спортивных туфлях и тренировочных брюках, так что лужи мне были нипочем. Старт был необычайно стремительный, но метров через двести большинство участников сбавили темп. Бежал я нехотя вместе с моими двумя одноклассниками, которые умудрялись перекинуться парой слов. Словом, мы не очень серьезно к этому относились. После тысячи метров мы прошли мост через Беривой и должны были пробежать еще тысячу метров через рощицу по пересеченной местности, как нам сказали. Направление нам показывали ребята, стоящие на расстоянии ста — двухсот метров друг от друга с красными флажками в руках. Громко топая по доскам моста, я вдруг вспомнил, как тренировался с братом, и во мне проснулось ни с чем не сравнимое желание бежать. Я сразу же ускорил бег и заставил себя дышать ровнее. Я любовался собой, своими быстрыми, упругими, длинными шагами, локтями, прижатыми к телу, но все равно легко двигающимися. По одному я стал обгонять впереди бегущих. Один из одноклассников крикнул мне сзади: «Ты часом не рехнулся, что это на тебя нашло?» Но я как с цепи сорвался. «Погодите, я вам покажу, на что я способен», — думал я, все набавляя и набавляя скорость. На обратном пути, на мосту, я был первым, я обогнал того, кто до сих пор был лидером кросса: сухопарый, чернявый незнакомый парень. Он, видно, был из какой-то школы: пока я его обгонял, он с удивлением поглядел на меня, я почувствовал, что он пытается не отстать, но через несколько метров он отказался от своей затеи. Волна радости подхватила меня, я ощущал совершенство собственного тела и его готовность бежать все быстрее и быстрее. Пожалуй, никогда больше я так явственно не ощущал себя победителем. Бежал я легко, оторвавшись от остальных уже на несколько десятков метров. До финиша оставалось метров двести, ребята, выстроившиеся вдоль дороги, подбадривали меня, уже видны были представители городской власти, и мне даже показалось, что среди них маячит толстяк Шинкуля. Ни с того ни сего я вдруг сбавил темп и оглянулся. В нескольких десятках метров, немного обогнав остальных, бежал мой одноклассник. Я махнул ему — нажимай, мол, и, когда он нагнал меня, в нескольких шагах от финиша, к его изумлению и к изумлению остальных, я обнял его за плечи и, сияя, пересек с ним вместе линию финиша.
Делать было нечего, организаторам состязаний пришлось выдать два первых диплома и раскошелиться на два спортивных костюма со спортивными туфлями. Долгое время мой поступок обсуждался в нашей гимназии и в других школах города. Одни говорили, что я чокнутый, другие превозносили мое благородство; Шинкуля тут же, на финише, заявил, что я темная лошадка и в один прекрасный день попаду в беду.
После этого кросса, весной, Шинкуля и молоденькая преподавательница физкультуры, только-только после института, еще раз вспомнили обо мне. Команда города должна была участвовать в областных соревнованиях, и некому было выступать на 800-метровой дистанции. Я им объяснил, что совсем не тренировался, а за неделю, оставшуюся до состязаний, сделать ничего нельзя. Тем не менее я им уступил и согласился; мальчики уступают быстро, если те, кто просит, сумели найти к ним подход. К тому же физкультурница, молодая — всего на несколько лет старше меня — высокая рыжая гордячка, будоражила меня (потом именно в такого рода женщин, обладающих естественной, почти животной уверенностью в собственном благополучии, предпочитающих покорять, а не покоряться и мгновенно пасующих перед грубой мужественностью, я буду влюбляться, а они будут бросать меня). Я чувствовал, что для физкультурницы я пустое место, и это меня задевало, хотя с какой стати? Спустя некоторое время в гимназии узнали, что она живет с учеником техучилища, красивым, как бык, глупым и наглым парнем.
Итак, мы отправились в город — крупный областной центр. Я никогда еще не бывал там. Единственное мое посещение большого города состоялось за год до этого — я ездил в Бухарест повидаться с братом, который проходил там военную службу. Но я мало что видел в столице, приехал утром, навестил брата, потом обедал у родственников, рано лег спать, а на другой день уехал…
Странное дело — города, где я побывал в качестве легкоатлета команды юниоров моего родного города, я не запомнил. Не помню даже, пришлось ли нам там переночевать, но все, что связано со стадионом «Струнгарул», вторым по величине в городе, где проходили соревнования по легкой атлетике, — я помню. На стадионе была высокая трибуна — я таких еще не видел, — а напротив — более низкая, но никакой насыпи между ними не было, то есть не было стоячих мест. Зрителей было мало и те в основном были участниками состязаний, одни ждали своей очереди, другие уже закончили выступать и отдыхали на скамьях. Беговая дорожка оставляла желать лучшего, полно было луж, но погода нам благоприятствовала. В последний момент меня попросили бежать на 400 метров, поскольку 800-метровка состоится только после обеда. Я согласился, хотя мне это было не очень-то интересно; я знал, что 400 метров — это один круг и что надо оставаться на своей дорожке, — моя была третья. И вдруг я на старте, на этот раз со стартовыми колодками; пистолетный выстрел — и я рванулся. Я бежал быстро, ничего не видя: ни своих соперников, ни всю беговую дорожку, я удерживался на своей третьей скорее всего инстинктивно. С трибун до меня доносились подбадривающие крики. И вдруг после первой стометровки я ясно расслышал, как кто-то крикнул: «Гляди на третью дорожку! Он выиграет!» Вероятно, заключили пари. От этих слов меня будто подбросило, резко и рывком я стал нагонять соперников, чувствуя, что бегу хорошо, быстро, плавно, что тело напряжено и словно летит вперед. Трудно да и невозможно, пожалуй, описать ощущения, которые испытываешь, пока бежишь дистанцию в 400 метров. Говорят иной раз, что эта дистанция самая трудная, это испытание и на скорость, но в особенности на выносливость: нетренированному бегуну рассчитывать не на что Этого я не знал и взял слишком высокий темп. На последней стометровке я задохнулся, во рту и в горле пересохло, невыносимая тяжесть сдавила грудную клетку, мне не хватало воздуха. И вдруг одеревенели мышцы ног, хотя боли я не почувствовал, просто ноги отказывались двигаться, и мне показалось, что сейчас я рухну на дорожку. (Потом ребята сказали мне, что заметили только замедление темпа и какую-то нерешительность.) Главное, думал я, работать ногами, во что бы то ни стало не упасть, не опозориться. И ноги продолжали бежать, я слышал, что остальные догоняют меня, я широко открывал рот, хватая воздух, как рыба на суше; я пришел первым, опередив других на один или два метра. Пробежав еще несколько шагов, я свалился на газон, потеряв сознание.
Очнувшись, я увидел Шинкулю, физкультурницу и одноклассников, сгрудившихся вокруг меня. Шинкуля меня слегка хлопал по щекам, приводя в чувство. «Молодец, — говорили они, — ничего страшного, все прошло, молодец, ты выиграл». С помощью двух своих товарищей я добрался до трибуны. Жара была невыносимая, но меня знобило, сильно тошнило и хотелось спать. Стадион я видел как в тумане и старался изо всех сил разглядеть хоть что-нибудь из того, что творилось возле стоек для прыжков в высоту, — я знал, что прыгает великий Алеман. И не смог. Меня охватил ужас — я один, я ослеп, — я едва сдержался, чтобы не зареветь, не завыть. Прилег на скамью, подложил под голову правую руку. Не знаю, сколько я лежал так, с закрытыми глазами. Когда я решился их открыть, оказалось, что я вижу, но усталость не проходила, тошнило меня по-прежнему, и все тело ныло.
Мы поехали автобусом в какую-то столовую; сонный, безразличный, я выслушивал, ничуть не радуясь, дифирамбы моей победе — мне говорили, что я потрясающе выступил, что никто такого от меня не ждал, что никогда еще наш город не выигрывал на состязаниях областного масштаба. Я думаю, что смотрели они на меня с любопытством и жалостью — больно уж я плохо выглядел. Пообедав, мы опять отправились на стадион. Я забился в какой-то угол и сразу же уснул, растянувшись на скамье. Трудно сказать, спал я пятнадцать минут или полчаса.
…Мне приснился отец — он приехал с работы на велосипеде и заворачивал с Аллеи во двор. Я будто видел его со стороны сада; я затаился в малиннике, потому что очень его боялся: в школе мне поставили двойку. Вдруг, откуда ни возьмись, бродячий пес — явление весьма редкое в наших краях — в испуге остановился возле меня; он тяжело дышал, красный язык вывалился из пасти. Я замахнулся, и он побежал от меня, перепрыгивая через грядки. Отец слез с велосипеда, прислонил его к стене; дверь кухни отворилась, и мать крикнула: «Скорее к столу, все пригорает».
…Я вскочил — Шинкуля хлопал меня по плечу. «Ты что, парень, спишь на поле боя? Почивать на лаврах вздумал?» — «Мне плохо, господин учитель, раньше было еще хуже. Я же говорил вам, что давно не тренировался. Чуть не ослеп, ничего не видел». — «Да брось ты, все это пустяки, такое случается со знаменитыми легкоатлетами. Не преувеличивай, возьми себя в руки; разве ты думал, что выиграешь забег? А теперь давай вставай и двигайся потихонечку, чтобы прийти в себя, через час тебе бежать восемьсотметровку. У тебя хорошие данные, парень, ты можешь стать знаменитостью, мне еще не приходилось видеть такую силу воли». Не похвали он меня, вряд ли я был бы в состоянии бежать 800 метров. Но я и сам почувствовал, что со мной произошло что-то необыкновенное, что я и в самом деле могу стать знаменитым спортсменом, великим чемпионом — об этом я мечтал с детства, боясь признаться даже самому себе.
Я поднялся с трудом, болели все мышцы, першило в горле и было очень сухо во рту. Где-то за трибуной я начал разминаться и постепенно стал приходить в себя; спустя час после выстрела стартера я бежал среди остальных участников легко, раскованно, не прилагая больших усилий. Через несколько десятков метров я почувствовал, что мне тяжело бежать, мышцы заупрямились и не слушались меня. Но ощущение это было уже мне знакомо, к тому же оно не было таким острым, как в первый раз. Мне даже стало нравиться это мучение: во что бы то ни стало преодолеть это испытание, эту мертвую точку, из-за которой большинство участников сходят с дистанции. Я знал, что преодолею эту мертвую точку, замедлил немного бег, напрягся и сжал челюсти. Пробежав 400 метров, я был среди последних, но, почувствовав себя лучше, шаг за шагом покрыл расстояние, отделявшее меня от группы лидеров. Оставалось метров сто пятьдесят; и снова волна радости подхватила меня, я чувствовал необычайную легкость, рванулся и очутился первым. Но оказалось, что я переоценил свои силы, на последних метрах снова начал хватать воздух ртом. Обогнал меня высокий, стройный блондин; никогда не забуду, как он легко, безразлично пробежал мимо меня и пересек линию финиша на какую-то долю секунды раньше. Все же я занял второе место: опять «сюрприз», опять поздравления, и сразу после забега, и потом, в гимназии. Обо мне писали в газетах, в спортивных обзорах, разумеется. Но на отца с матерью вся эта шумиха не произвела впечатления. Отец сказал: «Значения этому тебе придавать не стоит…» Я и не придавал значения, во всяком случае, не хвастался.
Через две недели в Бухаресте в финальных соревнованиях я пришел четвертым на дистанции 800 метров, после того что на протяжении всего забега был первым. Но не надо забывать, что мои соперники тренировались много лет, поэтому моя неудача не очень-то меня огорчила.
Закончив гимназию и готовясь к экзаменам в университет, я умудрялся выкраивать время и бегал, как в детстве, вдоль речушки. Меня больше не волновало, смотрит на меня кто-нибудь или нет: я знал, что буду великим чемпионом.
Третью неделю я систематически тренировался по вторникам и пятницам на университетском стадионе. В группе нас было с десяток ребят, мы едва успели познакомиться, но никто ни с кем не подружился. Наоборот, между нами чувствовался явный холодок: каждый видел в другом конкурента в предстоящих отборочных соревнованиях, о которых объявил тренер, и двое или трое из нас должны были после них попасть в перспективную группу. А это сулило немало благ: усиленное питание в специальной столовой, спортивные лагеря на каникулах и перед ответственными соревнованиями, возможность стать участником представительной студенческой группы, ну и все такое прочее.
В университет я поступил легко, на юридический факультет; просмотрев мое личное дело, областной народный совет утвердил мне стипендию. Тогда был такой порядок: получившему на вступительных экзаменах проходной балл выплачивалась облсоветом в течение всего учебного года стипендия. Но дело-то было в том, что я хотел учиться на философском факультете и подал сперва заявление на философский, но через месяц мне сказали, что стипендию я могу получать только на юридическом, потому что стипендии на философском уже распределены. Я, конечно, мог отказаться от стипендии облсовета, сдать экзамены и получить обычную студенческую стипендию. Но отец посоветовал мне не рисковать: «Ты сам знаешь, что учился далеко не блестяще, да и гимназию кончил в заштатном городишке, а в больших городах, говорят, подготовка куда лучше».
Вообще-то отец хотел, чтобы я учился на юридическом, он не понимал, с чего меня потянуло на философию, я никогда ею не увлекался и ему не говорил ни о чем подобном. «Разве философия ремесло, существует разве такая специальность — философ?» — допытывался он. «Можно стать преподавателем философии, — отвечал я, — а если учиться на отлично, можно остаться даже на факультете, или работать в научно-исследовательском институте, или стать журналистом». Он посмотрел на меня скептически и заявил, что не представляет меня в роли студента-отличника, и если, как бы это ни было странно, я и учился на отлично, я недостаточно оборотистый, чтобы устроиться на хорошую работу, а связей у него никаких нет. «Но, — прибавил он, — мало того что ты парень необоротистый, ты еще и необщительный, ты это учти и над собой поработай. С твоей манерой держаться у тебя будет больше врагов, чем друзей; для буржуазного философа, мизантропа, который живет один среди своих книг, это бы подошло, а у нас совсем другая жизнь». Я не очень противился и согласился изучать право и получать стипендию на юридическом факультете.
Страсть к философии вспыхнула во мне совсем недавно и еще не успела завладеть мной окончательно; несколько месяцев назад мне в руки попалась старенькая книжка — популярное издание истории философии, — и я изумился, что мысли, которые смутно бродили в моем мозгу, облеклись в отчетливую форму, прояснились и стали понятными, но еще больше удивило меня, что существует такое множество идей и мыслей, о которых я и понятия не имел, поскольку никогда не читал ничего подобного. Читая эту книгу, мне иной раз казалось, что кое о чем я и сам уже думал, и это взволновало меня и посеяло во мне туманную надежду, что я мог бы заниматься философией.
…Тренировка была в самом разгаре, шестая по счету, если я не ошибаюсь. Но главным в течение тех нескольких первых недель моей студенческой жизни были все-таки не тренировки.
Мне и до сих пор трудно понять, что тогда со мной стряслось. На первый взгляд может показаться странным, что значение этих недель для себя я понял намного позже, и ничего даже нельзя было и изменить. Я начал думать о них, когда впервые почувствовал себя бесконечно усталым — возможно, эту усталость я унаследовал от моих предков, не успел я родиться, как она была уже у меня в крови, но именно в этот момент я и начал осмысливать день за днем те четыре или пять недель, предшествовавшие шестой по счету, последней в моей карьере легкоатлета тренировке. Вспоминать все было отнюдь не легко: например, я не знаю, прошло тогда уже четыре недели или пять с начала занятий, но точно знаю, что тренировался шестой раз. Трудно сказать, почему именно шестой. Вероятно, мы начали тренироваться через две или три недели после начала учебного года, к внеучебным мероприятиям приступают, как правило, позже. Цифра «6» врезалась мне в память, я никогда не сомневался, что она точна, реальна, никогда она не мучила меня. Я думаю, что в тот ноябрьский день (снова неясность: откуда эта уверенность, что последняя тренировка состоялась в ноябре? Коль скоро я не знаю точно, сколько недель прошло после 1-го октября, дня начала занятий, почему я уверен, что это было именно в ноябре? Я шел со стадиона в общежитие через парк; выдался ясный день поздней осени, небо было голубым, гладким — гладким, словно покрасил его маляр, на деревьях сквозили последние листья. Это могло быть и в октябре. Но в памяти осталось ощущение холода, вроде предчувствия заморозков, ощущение напряженного ожидания, граничащего с испугом, желание, чтобы ноябрь был мягким и ясным), уходя с тренировки, я подумал: «Все, конец, это дело я бросаю сейчас же, после шестой тренировки». Может быть, достаточно было произнести в уме эту цифру, чтобы никогда ее не забыть.
Хотя я частенько усиленно копаюсь в своей памяти, главного о том времени, которое предшествовало моему уходу из спорта, я не помню. Чем больше я стараюсь припомнить подробностей, деталей, ярких событий, тем отчетливее понимаю, что это время было пустым и как бы неживым для меня. Ничего особенного не вспоминается, разве что тревога перед началом занятий, пробелы в знаниях, которые я почувствовал сразу же (учеником я был средним, и учителя у меня тоже были средние). Отсюда, конечно же, одиночество, уязвленное самолюбие, отъединенность ото всех. Если бы я хотел достичь большего, чем окружающие, все упростилось бы, но все-таки я все время задаю себе вопрос: «А может, чувство тревоги, неуверенность в себе, страхи, опасения, одиночество пришли ко мне позже, и, когда я был уже целиком в их власти, когда они преследовали меня и терзали, я попытался объяснить, оправдать ими свои гораздо более ранние поступки? Мне трудно добиться истины, но, заставив себя беспристрастно взглянуть на то давнее время, могу сказать, что начало моей студенческой жизни все-таки мало что объясняет: сдавая вступительные экзамены, мы жили в общежитии, и нас посадили на карантин из-за какой-то там эпидемии, какой, я так и не выяснил. Ползли слухи, что случаи были чуть ли не смертельные, но я не помню даже, чтобы кто-нибудь заболел. Мы ходили строем в столовую, возвращались строем в общежитие и зубрили с утра до ночи; сильно действовала на нервы взаимная подозрительность: кто что знает? Кто что читает? Каждый старался посеять тревогу в «конкурентах», уверяя, что он знает куда больше них. «Не поступить тебе», — казалось, говорили все друг другу. Экзамены проходили в каком-то подвале, опоясанном трубами разной толщины; посередине стоял покрытый кумачом стол, за которым сидели полный, добродушный преподаватель и тощая ассистентка с пергаментным лицом; мы внушали ей ужас, который она пыталась скрыть. Преподаватель опасливо потянулся к экзаменационному листу, настолько опасливо, словно боялся заразиться, а мы робко и заискивающе, и все-таки шутливо, попытались уверить его, что лист не кусается. «Неужели не кусается? Не могу поверить», — засомневался преподаватель. «Честное слово», — хором отвечали мы. Пятерки, четверки так и сыпались. «Из каких ты мест? — спросил он меня и, узнав, заметил ассистентке: — Речь у паренька правильная, согласных он не смягчает». — «Да, да, в тех местах говорят правильно, вот наконец-то мальчик, который говорит совершенно правильно», — заквакала она.
Экзамены прошли гладко. А потом — лекции, библиотека, общежитие, очереди в столовой; один день похож на другой, суета и неразбериха. Преподаватели вели занятия, требовали конспекты прочитанных трудов, ходили по коридорам, кивали в ответ на приветствия; после занятий начинались гонки: в столовую — каждый хотел выстоять очередь покороче, в читальный зал, где места частенько бывали захвачены разными бездельниками, цинично скалившими зубы вместо того чтобы заниматься. Мне кажется, что именно тогда я начал мечтать об аскетизме, углубленных занятиях в одиночку, о тщательном и скрупулезном накоплении знаний. Но разве мог я осуществить свою мечту?
Именно поэтому я с таким удовольствием бежал на первых тренировках, раскованно, самозабвенно, упиваясь свежим воздухом. Бежал до того ноябрьского дня, до шестой тренировки — первой в ноябре и второй за неделю, — была она, вероятно, в пятницу. Тренер Динеску взялся за нас, как только мы появились на стадионе. Собственно, все было как обычно: разминка, неторопливый бег по беговой дорожке, один круг, второй. После этих двух кругов тренер крикнул: «Внимание, по первому свистку «удлиненный» спринт, по второму — остановиться». «Спринтовали» на дистанции триста метров; кое-кто отстал, не выдержал. «Потихонечку-полегонечку — и к линии старта». Болтая ногами и руками, чтобы отдохнуть и расслабиться, мы подошли. «Пробежим сейчас на 1500 метров и отберем перспективную группу. Жмите, ребята, думаю, вам все ясно». Свисток, все мы как полоумные сорвались в места, озираясь по сторонам и следя друг за другом с первых десятком метров.
…И вдруг мне вспомнилось, как я ехал поступать в университет. Мама разбудила меня среди ночи — было начало четвертого, — я встал, оделся; по дороге на вокзал отец давал мне советы и все время глядел куда-то вдаль, мимо моего правого плеча. «Это время тебе запомнится, но не жди, что настанет какой-то особенный миг, после которого и начнется для тебя жизнь, так не бывает, учти только, что впредь все будет зависеть от тебя самого, я мало что смогу для тебя сделать. Ты теперь вылетел из гнезда, в этом все и дело…» Вспомнил еще, как плакала мама, дорогу до С. в сонном поезде; я вышел и, пока ждал скорого, больше часа бродил по перрону, по залу ожидания, среди пассажиров, спящих на скамейках, на дощатом полу, подложив под голову котомки или чемоданы; вспомнил и несколько со вкусом выкуренных сигарет — я ведь казался себе взрослым на удивление, необычайно взрослым, — а потом ватаги ребят и девушек, отдохнувших, веселых, тоже абитуриентов, вроде меня. Наконец прибыл скорый, свободного места в вагоне не нашлось, и я простоял всю дорогу в коридоре и накурился до тошноты.
…Мышцы у меня разогрелись, кожа покраснела, и на ней выступили капельки пота; видеть этого я не мог, я это чувствовал. Пробежав восемьдесят метров, несколько человек, запыхавшись, сбавили темп. «Молодец, мне нравится твой широкий шаг, отличное время, жми дальше!» — прокричал Динеску, когда я пробегал мимо него. Я был третьим, на несколько метров отставал от лидеров. «Жми! Черта с два, жми, жми, а зачем жать?» — пробурчал я в ярости, сам не зная почему. Тем не менее я начал «жать» по-настоящему, перегнал двоих первых, а последний круг прошел, будто бежал 400 метров, стиснув зубы, чувствуя, что голова у меня раскалывается, что сейчас я упаду в обморок, мне казалось, что внутри меня кто-то вопит от боли, низко, басовито, без единого слова. Я ускорял и ускорял бег, хотя в этом не было никакой надобности, и давно уже оторвался от всех; мне казалось, что я сошел с ума. «Уймись, — думал я, — что это на тебя нашло, ты что, хочешь сдохнуть на этой разнесчастной дорожке?» Тем не менее таким же темпом я бежал до финиша. Я долго еще дышал как рыба на суше, не в силах произнести ни слова; кое-кто смотрел на меня как на чудо, другие — не скрывая ненависти; я слышал, как Динеску назвал мое время и добавил, что это пахнет рекордом. «Ты теперь понял, парень, я сделаю из тебя чемпиона. У тебя великолепные данные и хватит ума, чтобы отчаянно бороться со временем, ты меня понял?» Я кивал, мол, да, да, понял. Но на самом деле я ничего не понимал и ничуть не радовался тому, что сразу попал чуть ли не в рекордсмены.
«…Расслабились и не спеша два круга вокруг стадиона!» Никогда я еще не бегал с таким отвращением. Честно говоря, мне было физически плохо, я слишком перенапрягся на соревнованиях. Мне надо было бы понять, что радоваться мне мешает плохое самочувствие. Что это еще не победа, это всего лишь дебют…
Я вернулся в общежитие, выстоял очередь в столовой за ужином (на сей раз очередь была длиннее обычного); я едва держался на ногах от усталости, казалось, вот-вот свалюсь. От запаха еды меня тошнило, но когда я наконец получил поднос с мамалыгой и свиными потрохами, я почувствовал такой зверский голод, что, поужинав, был не прочь пойти куда-нибудь и поужинать еще разок. Но денег у меня не было, и я отправился в общежитие и повалился на кровать, отвернувшись лицом к стене; мне не хотелось, чтобы меня видел кто-нибудь из тридцати с лишним ребят (мы жили в огромном зале, самом просторном помещении общежития), и молча плакал с открытыми глазами, чувствуя соленый вкус на губах. Мне тогда, наверно, было нужно, чтобы кто-то меня ободрил, поддержал, может, мне нужна была любящая женщина, которая обо мне бы заботилась. Но заботиться должен был я и выслушивать жалобы должен был я — я был мужчиной и должен был вести себя по-мужски, иначе говоря, как каменная скала. Я не спал всю ночь, глядя в потолок среди общего храпа. Свою бессонницу я рассматривал как первую настоящую неудачу. Чего я только не передумал за эту ночь! И решил: все, со спортом покончено, и перестал ходить на тренировки.
Когда я снова оказался вместе со своими однокурсниками на однообразных, скучных, но обязательных уроках физкультуры, у меня спросили, почему я бросил легкую атлетику. «У меня плоскостопие», — с ходу ответил я. Ребята засмеялись… Потом я внимательно рассмотрел свою стопу: плоскостопия у меня, разумеется, не было…
Динеску я никогда больше не видел. Впрочем, может, и видел, но узнать не узнал.