Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою — страница 12 из 16

Ханибал Стэнчулеску родился в 1955 году в Посешть. Прозаик, журналист. Окончил университет в Бухаресте. Сотрудничает в газетах «Лучафэрул», «Ватра», «Трибуна», «Равнодействие».

Рассказ «Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою» взят из антологии «Десант 83».


РЫЦАРЬ ФУРТУНЭ И ОРУЖЕНОСЕЦ ДОДИЦОЮ

— Джорджике, влево! — кричит высокий, худощавый и, пожалуй, чересчур длинноносый агротехник, держа вожжи с ловкостью Ахиллеса, правящего квадригой.

Джорджике, весом в сто с лишним килограммов, быстро пересаживается на левую сторону, чтобы уравновесить опасно накренившиеся желтые дрожки, готовые перевернуться на каждом повороте. Норовистые кони, белый и черный, пыша огнем, бегут с такой скоростью, что кажется — насколько удается разглядеть что-либо в облаке пыли, — будто спицы колес крутятся в обратную сторону.

— Джорджике, вправо!

Джорджике бросается вправо и, перегнувшись через бортик, повисает над землей, как на гонках мотоциклов с коляской. Между двумя командами Джорджике Додицою, красный, потный и пыльный, едва успевает обтереть лицо платком, величиной с полотенце, и в который раз проклясть про себя тот день, когда он показал Фуртунэ брошенные под навесом ветхие дрожки с облупившейся краской и без рессор. Однако этот короткий экскурс в прошлое, когда он раз и навсегда решил для себя, что «агротехник — отличный парень», прерывается повелительным окриком с узкого облучка дрожек, где руки, держащие вожжи, правят жизнью и смертью.

— Джорджике, влево!

И Джорджике живо вскакивает и свешивается с левой стороны.

Повозка ураганом проносится мимо милицейского поста, и старшина Негоицэ отмечает про себя: «Товарищ агротехник Фуртунэ едет в район вместе с Додицою. Вот черт, ни разу не перевернулся». Потом он отворачивается и возвращается к привычным служебным обязанностям.

* * *

Выпускник Сельскохозяйственного института им. Иона Ионеску де ла Брад, Константин Фуртунэ начал свою трудовую биографию на государственной животноводческой ферме, где пожилой агротехник с большим опытом приобщил его к тайнам практической деятельности, объяснив, что основным моментом в производстве продуктов является их строгое планирование. После чего он вручил Фуртунэ толстую тетрадь и велел разлиновать ее на графы цветными карандашами. Страниц через пятьдесят — а в тетради их было двести — Фуртунэ спросил, не мог бы он делать что-либо более полезное. «Еще чего! — возмутился пожилой агротехник. — Перестань, у тебя это пройдет. Сиди тихо, получай зарплату и не лезь куда не просят!»

…Фуртунэ уволился, скоропалительно женился и спустя немного времени приехал в Рогожень, плодородный край с бесконечными полями пшеницы. Бригадир Додицою встретил его широкой улыбкой (пожалуй, единственный из всех), определил на квартиру к хозяйке, а через неделю обратился к нему:

— Товарищ агротехник!

— Что?

— Ляна.

— Какая Ляна?

— Ляна — хозяйки вашей дочка.

— Что с ней?

— Так ведь лакомый кусочек!..

Джорджике, следя за реакцией Фуртунэ, оценивающе присвистнул.

— Не понимаю.

— Да будет вам притворяться!

— Джорджике!

— А что? Человек вы молодой, ну что за беда…

— И не стыдно тебе? Я женат.

— А то я не знаю? Потому и говорю.

— Ты что, с ума сошел? Оставь меня в покое. Лучше пойди запряги лошадей.

— Мужчина-то, он ведь совсем другое дело, не то что женщина, — философски рассуждает бригадир, направляясь к двери.

Фуртунэ расхохотался:

— Вот тебе и деревня… Только этого мне и не хватало… Лакомый кусочек, ну надо же!..

С утра до вечера носится по делам Фуртунэ: с поля на ферму, с фермы в правление и опять в поле, где зачастую и обедает вместе с трактористами. В деревне, а особенно среди руководства кооперативом, стали поговаривать, что «этот» уж слишком сует повсюду свой длинный нос. Как-то Фуртунэ заметил деревенскую отару овец, которая паслась себе преспокойно в кооперативной люцерне, а два чабана старательно делали вид, будто пытаются ее оттуда выгнать. Фуртунэ мигом распорядился запереть всю отару во дворе правления. Утром на следующий день хозяева овец слушали, бранясь потихоньку, как агротехник, расхаживая перед ними в скрипящих коричневых сапогах, объявил, что если он еще раз поймает деревенский скот в сельскохозяйственных культурах, то оштрафует их всех. Не удивительно, что его не раз поджидали ночью на углу улицы, но он ходил лишь в сопровождении двух-трех бригадиров, таких же здоровяков, как и Додицою. Помирились они лишь осенью, когда собрали необычайно высокий урожай. Получив трудодни зерном и деньгами, крестьяне собрались в доме Фуртунэ на пирушку с красным вином, тушеным цыпленком и музыкой. Цыгане-музыканты запиликали на скрипках и запели частушки по случаю:

Слышишь голос коростеля.

В кооперативе перец делят.

Ляна вовсю суетилась вокруг агротехника, хотя справа от него сидела его жена, приехавшая всего на несколько дней, а слева Джорджике Додицою, краснощекий, потный и веселый. Фуртунэ уже выпил достаточно и шутил со всеми, хотя он никак не мог забыть, насколько странным показалось его жене — женщине современной и эмансипированной, — что Ляна приходит каждый вечер, чтобы стянуть с него сапоги. «Мда!» — отмечал он про себя, поднимая бокал и чокаясь со всеми без разбора. Музыканты горланили частушки ему прямо в уши:

Слышишь, милка, кричит аист,

Что делить капусту стали.

За праздничным столом захмелевшие председатель и бухгалтер, казалось, забыли все ссоры и столкновения с Фуртунэ.

А через два месяца, после столь торжественного подведения итогов, всему руководству кооперативом пришлось надолго уехать, поскольку они должны были дать некоторые объяснения, необходимость в которых возникла после того, как в кооператив неожиданно нагрянула группа экономического контроля, чье появление не без основания связывали с Фуртунэ, который постоянно встревал во все дела. Вот так и вышло, что агротехник остался в кооперативе один, только с бригадирами.

— Додицою, — объявил он торжественно, — после обеда у нас будет общее собрание.

— Товарищи, — начал Фуртунэ, когда все собрались, — как вы хорошо знаете, в настоящее время наш кооператив не имеет председателя. Все бывшее руководство путало доход кооператива с собственным карманом. Они будут наказаны — это несомненно. Однако мы должны работать дальше. А для этого — как и полагается — нам необходим новый председатель. Кого вы предлагаете?

— Я предлагаю товарища агротехника! — поднялся, широко улыбаясь, Джорджике Додицою. — Не так ли?

— Так, так. Агротехника! — поддержали остальные.

— Кто за?

— Единогласно, товарищи…


На следующий день в обеденное время раздался телефонный звонок.

— Алло! Алло!

— Да.

— Кто у телефона? — спросил на другом конце провода раздраженный голос.

— Агротехник Фуртунэ.

— Ах, Фуртунэ! Ну сейчас ты у меня увидишь бурю. Ты знаешь, с кем говоришь?

— Нет, не имею удовольствия…

— С первым секретарем Потопинэ из района.

— Я вас слушаю.

— Слушаю?! Ну и наглец! В конце концов, что ты себе позволяешь? А ты свою кандидатуру на пост председателя с нами согласовал? Или думаешь, что кооператив — это твое поместье? Где партийная дисциплина?

— Меня люди избрали…

— Никаких оправданий!

— Но если народ…

— А по какому праву ты собираешь общее собрание? Разве мы не должны об этом знать? Послушай-ка меня, товарищ, — повысил тон товарищ «первый», — ты все же думаешь, это твое собственное имение. Проводишь буржуазные жульнические выборы?

— Да, — коротко сказал Фуртунэ и бросил трубку.

«Он сумасшедший», — испугался Джорджике Додицою, который подпрыгивал на стуле всякий раз, когда Фуртунэ огрызался. «Ей-богу, сумасшедший», — думал на другом конце провода разгневанный Потопинэ. Однако, успокоившись, он незаметно для себя пришел к странной мысли: «Что ни говори, чем совсем не иметь председателя в Рогожень, пусть уж лучше будет председателем тот, который сам себя выдвинул на эту должность… Хотя бы на время, а там посмотрим… Вот черт!»

Летят дрожки желтее песков Сахары, запряженные двумя норовистыми конями: белым и черным, как День и ночь, которые бегут закусив удила. Высокий и стройный агротехник Фуртунэ крепко держит вожжи и на каждом повороте кричит:

— Джорджике! Вправо! Джорджике! Влево!

Прислушиваясь к приближающемуся стуку колес и через несколько секунд задумчиво смотря вслед быстро удаляющемуся облаку пыли, старшина Негоицэ замечает, почесывая затылок под фуражкой:

— Черт носатый! И на этот раз не перевернулся…

ИОН Д. СЫРБУ

Ион Д. Сырбу родился в 1919 году в Петриле. Прозаик, эссеист, драматург. Окончил филолого-философское отделение в Сибиу. Опубликовал пьесы «У межевого камня» (1967), «Горящие листья» (1967), «Ковчег доброй надежды» (1970), «Возвращение блудного отца» (1972), «Суббота несостоявшихся надежд» (1972), «Вторая сторона медали» (1973); два сборника рассказов «Рассказы из Петрилы» (1973), «Почему мама плачет» (1973).

Рассказ «Мышь «Б» взят из антологии «Румынские рассказы и повести восьмидесятых годов» (Бухарест, 1983).


МЫШЬ «Б»

I

Словом: шел жуткий дождь. На бульварах — ни души, лишь деревья перед зданием университетской библиотеки напоминали разметанную брандспойтами толпу вышедших на демонстрацию безработных. Наверно, нигде на свете, даже в Индии или в Мату-Гросу, дождь не бывает таким решительным, наглым, таким, я бы сказал, догматичным, как в нашем очаровательном Геннополисе. Это несомненно связано со своеобразием здешних мест и здешних жителей: у нас любое мероприятие проводится в жизнь жестче и безоговорочней, чем где бы то ни было. У нас и проповеди высших служителей церкви, предвыборные речи, более того, даже любовные признания (ежели их кто-нибудь еще делает, в чем я лично сомневаюсь) звучат энергично и четко, как раскатистая барабанная дробь перед чинным сражением. Так вот, дождь этот был типичнейшим геннополитанским дождем. Он падал строго вертикально, беззастенчиво и бессовестно, а затем аккуратно и дисциплинированно стекал в канализацию. В иных местах, скажем во Франции, то и дело случаются всякие отклонения: веют ветры, меняется облачность, правительство и т. п. У нас — ничего подобного! Когда идет дождь — идет себе, и никаких… Сие наблюдение наполняет меня, старого и — как любит выражаться мой уважаемый коллега, маразматик Парникк, — закоснелого обывателя нашего города, восторгом и упоением.

Итак, шел дождь, а я в этот час сидел в огромном профессорском зале библиотеки… в полном одиночестве. Со стены на меня взирал суровый старец Напокос, автор бессмертного труда «Veritas sive Mendax»[14] (одной из моих настольных книг, опоры моей). В читальном зале было тепло, вечерние тени благоговейно ложились на тисненные золотом корешки, глянцевая зеленая кожа уютных кресел отражала последние отблески дня, а на улице, как я вам уже говорил, шел дождь. Уединиться в огромном зале, полном книг, знать, что ты гражданин Геннополиса, держать в руках роскошно изданный том Руссо и, слегка притомившись от чтения и размышлений, мечтать о том, как экономка подаст тебе на ужин горячий сыр в сухарях, слоеные булочки с орехами (или с маком) и бутылку испанского каберне «Панчо»… да, по-настоящему понять и оценить все эти маленькие радости может только престарелый профессор философии, достигший на склоне своих дней той мудрости и того покоя, которые дают незыблемость кафедры, безоблачное небо над головой и учтивое обращение студентов.

Я собрался было включить настольную лампу, но передумал; за окном потоп низвергался с доисторическим упорством, переполненные водосточные трубы завывали, хрипели и хрюкали; Напокос растворился в вечернем мареве, книга в моих руках утомленно закрылась сама собой…

Нельзя сказать, чтобы Руссо был моим любимым писателем. Уж чересчур глубоко проникнут он галльским духом, к тому же излишне прост и прямолинеен. По моему скромному суждению, главный вопрос культуры — это вопрос парадигм, а французы постоянно грешили тем, что относились с презрением к этой многоплановости построения духовного мира (о чем, собственно, свидетельствует и вся их история от Великой французской революции до наших дней), и посему увязали в «конкретности повседневной жизни», в прагматизме, достойном разве что американцев… Скажут тоже, «конкретность»! Мне это слово чуждо, я склонен считать, что народ, заведомо неспособный уловить некий абсолютный смысл в выражении «вещь в себе», не способен к метафизике. Французы ввозят от нас фосфаты и шерсть — не помешало бы им ввозить кое-что из высшей теории чисел… Я уверен, им бы это очень пригодилось. Но каждому, как говорится, свое: раз уж зашла речь о Руссо, то я предпочитаю его скромный опус «О неравенстве» его пресловутому «Общественному договору». Эта книга меня по крайней мере забавляет, другая же вызывает этакий моральный дискомфорт, нарушающий сон и обмен веществ, напоминая о газетах, политике и прочих социальных мерзостях, порождаемых самим понятием «договор». Не исключено, что от моих мыслей попахивает нафталином, как говаривал мой остроумный женевский коллега Лагранж, не исключено, я не спорю, однако от Руссо пахнет порохом и гильотиной. Равенство — это вовсе не Закон, а всего лишь социальная установка. Предпосылка, чаяние, утопия. Французы, как правило, не понимают, не хотят понять, что искусство маневрировать принципами остается банальнейшим приемом прагматизма, в то время как закон, ЗАКОН — это одна из существенных составляющих бытия. Смешивать эти понятия — значит смешивать сущность и надежду, небо и землю, богов и людей. Если бы каким-нибудь чудом Руссо ожил, я пригласил бы его в Геннополис. Хоть на семестр. Во Франции-то он как пить дать снова стал бы атеистом и снова — католиком, снова роялистом и снова — республиканцем и в конце концов оказался бы (как ему, впрочем, и подобает) перед неким комитетом общественного спасения, в качестве обвиняемого или прокурора, что с точки зрения абсолюта — абсолютно все равно.

В библиотеке стало совсем темно, лишь за окном мерцала еще плотная молочная мгла. Толпа народа валила от остановки «Улица Мальтуса»: по-видимому, все трамваи с промышленных окраин пришли одновременно. Вставать из кресла не хотелось. Бежавшие под дождем люди были, безусловно, моими согражданами, однако это меня как-то не трогало. Размышлять о Человеке можно лишь отстранившись от него, и чем дальше — тем лучше: об этом совершенно справедливо писали еще Ницше и Шопенгауэр. Я не могу заниматься философией, не обеспечив себе предварительно отстранения критического (Гербарт) и аксиологического (Когэн, Макс Шеллер) — ибо лишь таким образом мне удастся преодолеть, превзойти скучнейшее феноменологическое начало… (Гуссерль).

И вечно это феноменологическое начало! Я вздрогнул. За дверью послышались торопливые шаги и хриплый прокуренный кашель, не предвещавший ничего хорошего. Кашель показался знакомым, и я с грустью понял, что меня лишат моего уютного созерцательного безделья. Дверь отворилась, но я не стал оборачиваться. Вместо этого лениво потянулся к настольной лампе и включил свет, делая вид, что собираю бумаги. «Точно, Фрониус», — подумал я и сразу как-то скис.

И тут же ощутил на своем плече тяжелую длань:

— Сервус, коллега!

Мне ничего не оставалось, как… повернуться к вошедшему.

Это был он, Фрониус. Небритый, без галстука, неряшливый, пропахший табаком и водкой. Груб, как всегда. Держался он подчеркнуто неакадемично (до самых недавних пор был убежденным бихевиористом), говорил отрывисто, по-казарменному (хоть и не служил) и постоянно хохотал, бурно, как венская кухарка. Это панибратское похлопыванье по плечу он привез из поездки в Финляндию. Так, по крайней мере, все считают (я не верю). По-моему, он просто врожденный хам — впрочем, надо признать, весьма талантливый и упорный профессор экспериментальной психологии.

— Сервус, амице, — ответил я ему.

Я чувствовал себя очень неловко: ладонь у Фрониуса была потная, но не мог же я, согласитесь, воспользоваться платком… Это было бы неприлично. Терпеть не могу неловких ситуаций, посему, холодно улыбнувшись, я спросил:

— Ты откуда?

Он плюхнулся в кресло и небрежно расстегнул жилетку. Никто кроме него не позволял себе ничего подобного в нашем профессорском зале. Стоит ли удивляться, что его бросили две жены (это пока) и что в прошлом году его чуть не прокатили на выборах в Совет Доцентов. С такими-то замашками…

— Прямо из лаборатории, — гордо ответил он, глядя мне прямо в глаза.

— Как так? — удивился я. — Ты снова принялся за опыты?

— Представь себе — да!

— Опять пчелы?

Я тут же сообразил, что совершил непростительную бестактность, напомнив ему о пчелах. Хотя, собственно, он сам виноват. Когда в прошлом году под влиянием некоего непостижимого мутационистского порыва он принялся за свой идиотский эксперимент, я предупреждал его… Как специалист по онтологии, я не сомневался, что у него ничего не выйдет и выйти не может. Но он упорствовал: пытался доказать физиологически и онтологически (да-с!..), что пчелиные королевы в особых, самых крайних условиях могут превратиться в простых работниц и станут собирать мед. Он раздобыл с полсотни пчелиных маток (пасечники считают это своеобразным рекордом) и принялся что-то там над ними вытворять — пока в один прекрасный день мне не пришлось навестить его в больнице, куда он попал весь опухший и раздувшийся, как пивная бочка. «В чем дело?» — спрашиваю, изображая на своем лице сочувствие и удивление, хотя знал, конечно, что произошло. «Да ничего особенного, — отвечал он, вздыхая. — Со всяким может случиться… Только я их выпустил (уж я их и голодом морил, и вообще сделал все от меня зависящее, чтобы сформировать у них соответствующие рефлексы), они вместо того чтобы отправиться строем мед собирать, собрали трутней со всей округи и такую закатили свадьбу!.. Налетели, понятное дело, и работницы, и охрана… Короче: я хотел наладить эффективное медоносное биопроизводство, а вместо этого получился чистой воды анархический бардак…»

«Ах!» — воскликнул я, ибо слово «бардак» показалось мне несколько неуместным, хотя, по правде сказать, меня радовала аристократическая стойкость королев, тем более что сим подтверждались и некоторые мои соображения. Ибо психология, господа, должна оставаться, по нашему скромному мнению, просто анатомией нейропсихических структур, то есть тем, чем она, собственно, и является, оставаться такой, какой она есть, а не стремиться при помощи всяких сомнительных ухищрений стать такой, какой она должна быть. Ибо что же станется с моралью, эстетикой и метафизикой, ежели экспериментальные науки, неизбежно подчиняющиеся закону «наименьшая свобода — наибольшая необходимость», низвергнут в один прекрасный день все Ценности, Принципы и Законы с их незыблемых пьедесталов?!

Случай этот произошел год с небольшим тому назад. Мне было известно, что с тех пор Фрониус отказался от каких бы то ни было экспериментов. И вот теперь он сидел передо мной, помаргивал черными глазками, потирал подбородок и улыбался. Можно было не сомневаться, что он меня не видит. Решив исправить свой ляп, я спросил:

— Значит, ты снова вернулся к экспериментам?

— Да, представь себе, вернулся.

— И где ты их ставишь, в Институте?

— У себя в лаборатории, естественно.

— И на ком же ты на этот раз… упражняешься? — спросил я, с тонким ехидством изображая смущение и замешательство.

— Я работаю с мышами, — победоносно заявил он, снова хлопая меня по плечу, словно такой аргумент не мог не уничтожить моего злостного скепсиса.

— С мышами? — удивился я. — Почему именно с мышами? Насколько мне известно, Ватсон исчерпал эту…

— К черту Ватсона, Келера и всех конфигурационистов! — перебил он меня. — От них одна путаница. Опыты на животных должны преодолевать животную сущность объекта. Опускаясь до исследования простейших рефлексов, элементарной адаптации, мы тем самым игнорируем несомненные и весьма значительные мыслительные способности животных. Для меня ставить психологические опыты на животных — то же самое, что исследовать психологию человека… Ну как ты не можешь понять: я исследую какую-то черту, определенную сторону человеческой психики. Не могу же я в самом деле ставить опыты на себе подобных (не говоря уже о том, что это запрещено законом), упрощать их порывы до элементарности скотских реакций. Я предпочитаю работать с животными, предлагая им для решения простые, однозначные задачи — но все же задачи из тех, с какими сталкиваются люди в современном развитом обществе.

— Вот те раз! А не кажется ли тебе, что задачи эти непомерны для твоих мышек? — спросил я, а для себя решил, что он просто рехнулся.

Не может же в самом деле нормальный Доцент, доктор философских наук, зав. кафедрой не понимать, что между человеком и животными есть некое трансцендентное специфическое различие, непреодолимый экзистенциальный порог.

Изобразив на своем лице добродушие, я улыбнулся, снял очки и спросил:

— А почему ты выбрал именно мышей?

— Тому есть тысяча причин! Во-первых, это, несомненно, самые умные животные. Поверь, они во сто крат умнее слонов и даже обезьян. Интеллект обычной серой мышки я не променяю даже на квазичеловеческую гениальность самого Султана[15]. Их особый образ жизни в ходе долгой, очень долгой генетической эволюции привел к чрезвычайному разнообразию приспособительных рефлексов. Ну и кроме этого — только, пожалуйста, не смейся — я был свидетелем некоего события, заставившего меня очень и очень призадуматься…

— И что же это за событие?

— Видишь ли, я ежедневно выпиваю литр молока. Герман, мой лаборант, приносит с утра большую бутылку и ставит ее на свободную полку возле окна. На прошлой неделе я вдруг заметил, что крышка на молоке продырявлена и кто-то снял сливки. Мышь — решил я сразу. Но затем, естественно, принялся рассуждать логически: прогрызть дырку в крышке мышь, несомненно, может, и все же каким образом сумела она добраться до сливок? Конечно, ширина горлышка вполне для этого достаточна, однако расстояние от крышки до молока немалое, и, рискнув дотянуться до сливок, мышка неизбежно должна была сорваться и утонуть. Ну а главное: отверстие было явно мало для того, чтобы пропустить мышь, пусть даже очень юную.

— Безупречная логика, — согласился я. — Все это смахивает на зачин детективной истории.

— Вот именно. И тебе нетрудно будет догадаться, что же мы предприняли: мы с Германом устроили засаду. Три дня сидели по три часа, соблюдая полнейшую тишину.

— И что же?

— На третий раз наше ожидание увенчалось успехом. Я вооружился подзорной трубой и мог следить за каждым ее движением, оставаясь незамеченным.

— И что же?

— Мышка явилась. Одна. Такая, знаешь, серенькая библиотечная мышка, робкая, но очень неглупая. Взобралась на крышку бутылки с молоком, прогрызла небольшую дырку и уселась, прямо как наседка на яйцах.

— А дальше?

— О, мышка оказалась просто гениальной. Пробраться к сливкам не было никакой возможности. Так представь себе, она догадалась просунуть в дыру хвостик, обмакнуть его в густые сливки, аккуратно вытащив — облизать. Ты понимаешь, она пользовалась хвостом как поварешкой!

Я расхохотался:

— Как не понять! Государственные мужи могли бы поучиться у твоей мышки оригинальному способу использования бюджета.

— Именно. Это развеяло мои последние сомнения. Я поручил Герману достать мне мышей, и он их достал… Уже седьмой день идет эксперимент.

— Я не совсем понял, чего ты добиваешься? Не хочешь же ты дать научное обобщение хвостосливочных связей.

— Не вижу в этом ничего смешного. Я занимаюсь вопросом исключительной, первостепенной важности. В наши дни это, можно сказать, решающий вопрос. Если эксперимент удастся, если мои мышки выдюжат, мы навеки расправимся с узколобыми материалистами и со всякими идеалистами вроде тебя. Мы опрокинем главный предрассудок нашего века, исправим фундаментальнейшую ошибку!

Фрониус был чрезвычайно возбужден, нервно размахивал руками и бесконечно сморкался в платок. «Он не в своем уме, — подумал я. — Он решительно сумасшедший».

— Извини, — сказал я как можно спокойнее, — но мне все же кажется, что ты чуточку преувеличиваешь. От твоих мышиных хвостов до категорий закона или ценности дальше, нежели от нас с тобой до солнца. Я не понимаю, не представляю себе, как ты сумеешь…

Он не дал мне договорить. Схватив за плечи, повернул к себе и пристально посмотрел в глаза:

— Приходи завтра после обеда в лабораторию. Я покажу тебе наши результаты. Сам убедишься.

Я обещал прийти. Затем, не без сожаления убрав книгу Руссо, я взглянул на часы и, уже направляясь к выходу, спросил:

— Тебе в город?

Не оборачиваясь, Фрониус махнул мне, что, мол, остается. Я взял зонтик с подставки и уже в самых дверях взглянул на него еще раз: он стоял у окна, засунув руки в карманы брюк, и углубленно взирал на мокрые деревья. Мне стало очень смешно, но я сдержался и молча вышел. Приятно было сознавать, что в каком-то высшем смысле, с точки зрения вселенской иерархии, я, несомненно, превосхожу своего незадачливого коллегу, угнетаемого видением — мышиного хвостика. Превосхожу его ясностью, чистотой мышления.

…Дождь перестал, и фонари сияли как-то особенно ярко. Мимо прошли два студента. Поравнявшись со мной, поздоровались. Я им ответил. Размышляя о сыре и красном вине, ожидавших меня дома, я направил свои степенные стопы к тихому пристанищу моих углубленных одиноких раздумий.

II

В шестнадцать часов на следующий день я спустился к собору на площади. Сев на стоянке в такси, дал шоферу адрес психоэкспериментальной лаборатории. Погода стояла замечательная, осеннее солнце золотило листву, переливавшуюся самыми теплыми оттенками. Был полный штиль. По аллеям, под величественными деревьями, парочками прогуливались студенты. Кругом порхали голуби, откуда-то издалека доносился колокольный звон, о чем-то возвещала гарнизонная труба. Бесшумно, с какой-то довоенной чинностью скользили машины.

Я чувствовал себя превосходно. Закончив на днях свое исследование о значении Единичного в епистемиологии, я наслаждался ощущением исполненного долга. Оставалось определиться насчет заглавия. Назвать книгу просто «Проблема Единичности»? Пожалуй, это звучит слишком изысканно, претенциозно. Дать педантичную детализацию, вроде «Введение в проблематику Единичного как особой сущности»? Однако!.. В конце концов я остановился на самой емкой и красноречивой формулировке: «Целостное и Единичное». Такое заглавие представлялось мне точным и в то же время достаточно современным, способным привлечь внимание публики (к тому же легко переводится и отлично звучит по-английски). Покупатель волен ожидать от такой книги любых экскурсов: в область религии, политики или — в последнее время многие этим увлекаются — в область свободной анархии.

Несмотря на то что дорога к лаборатории Фрониуса вела вверх (Институт Экспериментальной психологии находился на вершине холма, на улице Бастилии), все же я, рассуждая философски, считал, что двигаюсь вниз, спускаюсь с олимпийских высот и нисхожу до мышей моего уважаемого коллеги. Вопрос Единичного есть основной вопрос Трансцендентности: из этих высоких сфер, пересекая царство извечных категорий, минуя имя и, затем, область внешних проявлений, предстояло мне спуститься в Онтологию и далее, сужая поле, подойти не к Существу, а просто к Человеку, более того, даже не к его практическому разуму, а гораздо, гораздо ниже — к физиологии и психологии простейших его безусловных рефлексов. Все это абсурдно и страшно. Презрев свободную волю сознания, углубиться в мрачные подземелья сомнительных инстинктов… Хуже того, даже не человеческих инстинктов и не обезьяньих (все же они братья наши меньшие), а инстинктов… мышиных. И мыши-то наверняка самые тривиальные. «Mus musculus». Мне вообще всегда нравились философские анекдоты, и я чувствовал, что назревает именно такой анекдот, я смогу с изысканным академическим юмором и тонким скепсисом рассказать моему другу Лагранжу или старику О’Клену из Гарвардского университета последнюю и самую пикантную философскую притчу, в которой речь пойдет вовсе не о каких-то несчастных пчелиных королевах, а о бунтарском хвосте серой библиотечной мышки.

Дверь, как всегда, отворил Герман. Молчаливый, холодный, невозмутимый Герман. Прав был Фрониус, утверждая, что на всем просвещенном Западе не найдется субъекта скучнее, чем его лаборант.

— Господин профессор у себя? — спросил я, снимая плащ.

— Он ждет вас, — пробормотал Герман, устремив на меня взгляд отравленной щуки. «Тебя еще не хватало», — можно было ясно прочесть в его глазах.

Я вошел в лабораторию. В лабораториях мне всегда как-то не по себе. Я не противник экспериментальных методов, ибо сознаю, что для исследования материи (я подчеркиваю: материи!) необходимы лаборатории и аппаратура. Но я исследую область духа и, кроме книг, не ощущаю потребности в каких бы то ни было реально существующих объектах. Интуиция и откровение не текут по электрическим проводам, не нуждаются в ретортах и спиртовках. В моем мире, в царстве чистого духа, лабораторию заменяет сам объект исследования: если меня интересует абсолют, к абсолюту я приближаюсь, прибегнув к абсолюту, к ценности подступаюсь, обращаясь к ценности, сущность сознания постигаю посредством сознания. Глядя на это нелепое нагромождение всяческих психотехнических приспособлений — на электронные устройства и клетки с морскими свинками, на булькающие реторты, соединенные с мерцающими аквариумами, у меня возникает ощущение, будто я попал в некий нелепый театр, где, пользуясь смехотворными детскими средствами, пытаются изобразить абсурднейшую метафизическую комедию. Комедию «познания сверху вниз». Бессмысленную и тупую трагикомедию вульгарного дарвинизма, вывернутого наизнанку. Антиэволюционистскую и реакционную игру людей, считающих человека всего лишь прямоходящим приматом, недостойным звания «сапиенс».

В лаборатории Фрониуса тяжело пахло мышами, сыром и плесенью. Повсюду валялись раскрытые книги, и в полутьме казалось, будто приютившийся в стенной нише гипсовый Вундт ехидно ухмыляется. Хозяин — небритый, одетый в сомнительной свежести белый халат — казался усталым и углубленным в свои мысли. Он кивнул мне на кресло, и я сел.

— Что же, начнем? — спросил он, теребя свою буйную шевелюру, достойную непонятого поэта-романтика.

Непонятого и неумытого.

— Я полностью в вашем распоряжении, уважаемый коллега, — ответил я и закинул ногу на ногу, как ожидающий поднятия занавеса и решительно ко всему готовый зритель.

— Герман! — позвал Фрониус. — Принесите аппарат.

Герман проворчал что-то из соседней комнаты, затем появился с довольно большим плоским и тяжелым ящиком. Устройство походило на лишенные струн и души ветхие гусли. Лаборант установил его на рабочем столе.

Я поднялся из кресла и подошел поближе.

Фрониус быстро соединил какие-то провода, включил аппарат в сеть и энергично нажал засветившуюся красную кнопку.

Ящик имел плавные, лироподобные обводы, длина его составляла около метра, высота — сантиметров двадцать. Дно было выстлано плотным зеленым сукном.

— Зачем вам эта штука? — спросил я, решительно ничего не понимая.

Герман молча ворошил свои седые космы.

— Слушай внимательно, — сказал, улыбаясь, Фрониус и, вооружившись указкой, стал объяснять: — Перед нами психологическое поле. Возможно, даже поле социологическое. Это вскоре выяснится. На данном поле, уважаемый коллега, я провожу эксперименты со своими мышками. Сейчас ты с ними познакомишься…

Мягкой тряпкой он протер закрывавшее весь ящик стекло. В закутке у широкого торца ящика я разглядел двух сереньких зверьков. Два неподвижных шерстяных комочка с блестящими черными бусинками глаз. Лишь усики у них чуть подрагивали.

— Извольте, коллега, это и есть мои герои: мышь «А» и мышь «Б». Особи однополы и родились в один день. Они братья. Возраст — два месяца, пора полной зрелости. Свобода им неведома: обе родились в неволе и получали корм из наших рук, следовательно, у них не может быть никакого стихийного опыта. Все их предки содержались в искусственной среде!..

— Бесподобно, — согласился я. — И что же ты с ними собираешься делать?

— Погоди, сейчас поймешь. У моих подопечных одинаковый вес, одинаковые размеры. И аппетит у них одинаковый. Можешь поверить мне, они одинаково голодны…

— Продолжай, я слушаю.

— Сейчас я выпущу их на арену. В тот мир, где им предстоит добывать себе пропитание. Опыт я назвал «обусловленное средой вынужденное сотрудничество». Вскоре тебе станет ясно, что я имею в виду. Смотри, я зажигаю зеленую лампочку: это означает «Внимание, вы свободны, путь открыт».

Действительно, загорелась небольшая зеленая лампочка, и тут же отворилась крохотная дверца, открывая доступ на зеленое поле.

— А теперь смотри вот сюда, — сказал Фрониус, указывая на противоположный конец ящика. — В этот отсек я кладу сыр. Отличный, самый лучший сыр. — Он дал мне понюхать кусочек пармезана.

Мне сразу стало как-то не По себе: именно так пах эмментальский сыр, которым я наслаждался накануне вечером.

— Итак, закладываю приманку. Видишь? Они бросаются как сумасшедшие! Но тщетно. Красный свет — знак запрета: дверца отсека, в который я положил сыр, под напряжением. Ток, естественно, слабый, он не калечит их, только пугает.

Я недоуменно пожал плечами:

— Видит бог, ничего не понимаю. — И на всякий случай достал и нацепил на нос пенсне.

— Слушай и мотай на ус. Мышки голодные. Запах сыра сводит их с ума. Они получат пищу, но с одним условием!

— С каким же?

— Они должны сотрудничать. Со-труд-ни-чать!

— Бред какой-то. Абсурд…

— Не торопись делать выводы. Вот здесь, обрати внимание, я установил небольшой рычаг. Он напоминает детские качели на скверах. Разглядел? Так вот, дверца, открывающая путь к приманке, к ароматному сыру, отворяется лишь тогда, когда одна из мышек находится на дальнем конце рычага, вон на той небольшой площадочке. Лишь только одна из мышей получит доступ к пище: весом собственного тела вторая мышь приподнимает заслонку.

— И ты хочешь, чтобы…

— Да, хочу, чтобы… — Его мутные глаза уставились на меня, словно в отчаянной попытке загипнотизировать.

Фрониус казался мне в это мгновение сумасшедшим фанатиком.

— Хочу! — крикнул он, запуская свою мясницкую длань в нечесаные волосы. — Ты знаешь, я действительно мечтаю добиться… сотрудничества. Для начала — на мышином уровне. Я хочу, чтобы эти крохотные животные, сии элементарные монады осуществили то, что люди не желают, не могут, а по правде сказать, и не пытаются осуществить. Я хочу, чтобы одна из мышек, пренебрегая чувством голода, спокойно сидела на площадочке моего рычага, пока другая будет спокойно есть. И еще хочу, чтобы затем насытившаяся мышь сама, без какого бы то ни было принуждения, взобралась на площадку и предоставила своей товарке возможность спокойно питаться. Теперь ты понял?

— Но это же полный абсурд. Абсурд!..

— Я знаю, потому и не отступлюсь. Обожаю абсурд.

— Никак не пойму, чего ты в конце концов добиваешься. Я имею в виду философский аспект…

— Чего я добиваюсь? Неужели, дорогой коллега, тебе не понятно?

— И представить себе не могу.

— Если у меня все получится, если мыши, без всякого принуждения с моей стороны, станут последовательно, без сбоев сотрудничать, я смогу доказать, что инстинкт не является — представь себе! — не является неизбежным порождением сущности, а всего лишь некой ее случайной ошибкой, временным отклонением.

— Так ведь это же давно известно…

— Известно вообще, но не доказано, что инстинкт можно выправить. Причем очень просто, и вовсе не тем путем, за который ратуете вы, моралисты. Я готовлю удар, косвенный, но страшный удар по самой идее неизменности. Между особями нет роковых различий, просто голод выражается по-разному. И в обществе распределение функций не продиктовано свыше: современное состояние объясняется анархией, бесхозяйственностью, недостаточной организованностью. Неравенство, сие сложное проявление диалектического противоречия, лежащее в основе стольких зол, а может, и в основе зла как такового, порождается исключительно социальными условиями, этим проклятым обществом, обрекающим часть населения на голод. Я не могу допустить, что природа осуждает кого бы то ни было на рабство, не могу представить себе некие гены, определяющие различие в социальном статусе через своеобразие потребностей и пристрастий. Я уже говорил тебе, что мои мышки родились в один день и От одной матери: они равны перед богом, равны перед Природой и, само собой разумеется, равны перед его величеством Голодом. А раз уж они голодны, они, естественно, будут бороться за сыр, кусать друг друга… Но если их обучить, задать им сменный ритм, организовать, можешь не сомневаться: они станут послушно выполнять свои обязанности, нисколько не интересуясь, чем и как насытился другой.

— Начинаю соображать. И все же…

— Погоди, я не кончил. Суть в том, что я вырываю моих мышек из их естественного состояния, из-под немилосердной власти инстинкта самосохранения. Я вынуждаю их заключить контракт, вступить в отношения сотрудничества. «А» плюс «Б» становятся новым, неведомым доселе сообществом. Они становятся ячейкой общества, кооперацией по взаимовыручке. Им предстоит сотрудничать, питаться, развлекаться вместе. Во истинном братстве и в мире.

— Вот тут-то как раз и начнутся сложности, — вмешался я.

— И вовсе нет. Само сотрудничество, безусловно, может усложниться. Но борьба за существование, жестокость, жадность, господство грубой силы канут навеки в прошлое. Поверь!.. Ведь тем самым будет доказано, что страсть к стяжательству может быть искоренена, причем без попов и юристов, без так называемой морали, просто путем разумного и взаимовыгодного объединения. Моим мышам суждено все это доказать…

Я призадумался. По правде говоря, все эти выкладки несколько смущали меня. В каждом ростке мыслящего тростника дремлет и тихо грезит утопический идеал. Повторяю: чисто психологическая сторона эксперимента меня нисколько не интересовала. Я уже долгие годы утешаюсь мыслью, что мне удалось исключить из тонкосплетения моих раздумий даже тень социологизма, малейший намек на практическую целенаправленность. Мою уверенность и покой смутило нечто воспринятое мною как выпад, хуже — как посягательство на некие чрезвычайно важные для меня онтологические категории.

— Это заблуждение! — воскликнул я. — Жесточайшее заблуждение с какой бы то ни было точки зрения: с психологической, философской или моральной…

— Но почему?

— Начнем с того, что любой инстинкт, насколько мне известно, есть направление приложения определенной силы, целевой вектор, ведущий от возбудителя, то есть еды, к возбуждаемому, то есть голодному субъекту. Здесь мы неизбежно и всегда видим прямую линию! Ты же хочешь эту прямую сломать…

— Именно! И я это сделаю.

— Но ведь это же абсурдно: вводить в формулу инстинкта постороннюю неизвестную — нравственное начало. Сидящая на платформе мышь должна добровольно жертвовать привычкой подчиняться чувству голода.

— Непременно должна. Ты очень точно выразился.

— Не бывает такого. О какой морали может идти речь в джунглях, среди крыс или гиен?

— В этом следует видеть ошибку природы. Я же собираюсь исправить ее. Ежели моя попытка увенчается успехом — а это, несомненно, будет именно так! — я докажу, что борьба за существование — животное варварство (если бы только животное!) и что голод — лишь симптом недостаточного сотрудничества, отсутствие возможности питаться поочередно. Парадоксальное явление, псевдозакон. Софизм, изобретенный бытием, самим существованием.

— Сомневаюсь. Не верю. Не могу поверить! Я полагаю…

— Спорить бессмысленно. Вопрос этот остался до сих пор неразрешенным именно потому, что его обсуждали теоретически. Я ученый, следовательно, отправной точкой для меня может быть только эксперимент. И я умолкаю, предоставляя отныне слово моим мышам.

— Нет, это уж чересчур! — возмутился я.

В это мгновение рядом возникла сгорбленная фигура незаметно подкравшегося Германа. Его бледное лицо исказила нервная судорога; было непонятно, ухмыляется он или нарочно гримасничает. В глазах мерцала издевка и злость. «Ах, посмеемся-посмеемся», — бормотал Герман, ловко орудуя аппаратурой, необходимой для эксперимента.

— Все в порядке, Герман, можешь погасить свет, — сказал профессор и встал за пульт управления.

Свет погас, арена на мгновение окунулась во мрак.

Затем неожиданно вспыхнули две крохотные лампочки, и зеленое поле осветилось. Обстановка стала таинственной, волшебной. Мы все оставались в темноте, лишь изредка скользнувший по стеклу блик выхватывал чье-то лицо. Фрониус вспотел и явно устал от напряжения, Герман казался вялым и сонным. Я нервно протирал очки.

Мыши выстроились перед дверцей, замерли. Нужно было приглядеться очень внимательно, чтобы заметить, как они дышат. Крохотные розовые мышиные ноздри трепетали. Арена казалась бескрайной, как зеленеющее пшеничное поле. И в конце этого пространства виднелся рычаг. Воплощение Долга.

Зеленая лампочка вспыхнула, мыши рванулись к приманке. Та же игра. Отчаянный бег, гонка к заветной цели. Там — схватка, отступление, неразбериха. Еще одна попытка… Хаос.

— Quod erat demonstrandum! — расхохотался я. — Что и требовалось доказать.

Фрониус бросил на меня плотоядный взгляд:

— Это всего лишь первый этап. Твой. Этап проявления тупого инстинкта, прямого приложения силы. Слепое действие голода.

— Да, но разве…

— Наступил мой черед вмешаться. Здесь нужны величайшее терпение и такт. Погляди-ка… Смотри внимательно…

Бережно отодвинув закрывавшее ящик стекло. Фрониус длинными щипцами осторожно поймал одну из мышек и посадил на площадку, которой завершался рычаг. Устройство сработало, и вторая мышь жадно принялась за еду.

— Постой! — воскликнул я. — Что же это такое? Зачем ты применил щипцы?

— То есть как это зачем? Для воспитательных целей. Я указываю им путь, образовываю, разъясняю условия договора о сотрудничестве.

— Да разве это похоже на воспитание?.. Это просто дрессировка.

— Ты берешься провести четкую грань между дрессировкой и воспитанием?

— Ну тогда ты должен их еще и бить.

— И буду.

— Как же тогда быть с моральной стороной дела?

— Благородна сама цель. Все забудется, и щипцы, и палочка, которой я их наказываю. С того часа, как они станут работать сами, без моего вмешательства, все, что поначалу представлялось карой и насилием, преобразится в принцип, в закон… В норму жизни.

— Но ведь начинаешь-то ты с террора? Не кажется ли тебе, что твои методы напоминают слегка… фашизм?

— Почем я знаю? Моя задача — в сжатом виде воспроизвести вероятный путь естественного развития. Если бы в этом пространстве, именно в данных условиях в течение сотен и тысяч лет жили некие мыши, не кажется ли тебе, что со всей неизбежностью им пришлось бы прийти к распределению труда? Собственно, мое вмешательство просто восполняет века, необходимые на естественное развитие. Главное — результат.

— И чего же ты сумел добиться до сих пор?

— Не слишком многого. Я только наметил основные параметры эксперимента. Мы в самом начале. Собственно, я позвал тебя, только чтобы изложить главную мысль. На результаты можно рассчитывать не раньше, чем через несколько месяцев.

— Если, конечно, истина окажется на твоей стороне. — На этот раз не он меня, а я похлопал его по плечу весьма снисходительно.

Спор затянулся до поздней ночи. Я постарался доказать ему всю абсурдность посылки: никогда мыши не станут помогать друг другу добровольно. Ведь без него (а он заменяет им сознание), даже в том случае, если отношения сотрудничества удастся установить, они прекратятся, как только исчезнет страх перед наказанием. И вообще… все это — просто философская аберрация. Природа не делает скачков, биологическое приспособление — вовсе не минутное дело, и ни о каком контракте не может быть речи там, где двигателем является голод. Спорить с этим бессмысленно. Но Фрониус оставался непоколебимым. Он бился яростно, вдохновенно. Расстались мы чуть ли не врагами.

— Не стоит ссориться, — сказал я уже в прихожей, когда Герман подавал мне пальто. — Слово за твоими мышами. Если у них получится это… «сотрудничество»… Только смотри, чтоб было истинное сотрудничество, а не цирковое какое-нибудь или казарменное… Вот тогда я сдамся. Ну, а до тех пор я останусь при своем мнении.

И я ушел, не позволив себя проводить. Ночь стояла холодная. С пригорка город открывал чудесную панораму огней, башен и башенок. Часы на колокольне собора показывали полночь. Мне стало жаль потраченных впустую бесценных вечерних часов, которые следовало бы употребить для работы над предисловием к моей книге о категории Единичного. И все же потом, вспомнив черные глаза Фрониуса и блестящие бусинки мышиных глазок, я расхохотался. В отличнейшем расположении духа, насвистывая, я спустился в город и направил свои стопы к дому. (Здесь я должен признать, что все же принял в тот день некое касающееся меня ограничение: зарекся есть сыр пармезан. Навеки. Ради приличия, из эстетства. Согласитесь сами: не может же уважающий себя профессор диалектики «возбуждаться» наподобие несчастным мышкам, только начинающим свою академическую карьеру…)

III

Совершенно не помню, как пролетела осень, как промелькнула зима. (Страшная зима, самая холодная на моей памяти.) Работы, правда, было много, очень много: сложный новый курс, бесконечные мытарства, связанные с изданием книги, обширнейшая переписка с зарубежными коллегами. Про Фрониуса я почти совсем забыл. Раза два я встречал его в коридоре возле деканата: он казался больным и измученным, здоровался как-то отчужденно, с еле заметной ироничной ухмылкой. Я решил, что мыши ему тоже изменили…

Весной мне все же пришлось вспомнить о его фантазиях. Случилось это в серый, дождливый, мрачный день, когда я попал в состав делегации городского совета (я только что, после долгих перипетий, был удостоен звания советника) на торжественные похороны в провинции: сколько-то там шахтеров задохнулись в штольне. Задохнулись или сгорели, точно не помню. Пришлось надеть черный костюм, черную шляпу, взять черный зонт и нацепить столь ненавистную мне маску похоронной торжественности. Стоит ли говорить о том, что никого из пострадавших я лично не знал и шахтерский труд, как способ существования, был бесконечно далек от сферы моих интересов. Я не хочу сказать, что смерть человека оставляет меня равнодушным. Просто я считаю трагическое естественной составляющей жизни и, следовательно, не вижу в смерти ничего бесчеловечного: наоборот, считаю, что это одна из тех вещей, на которых зиждется мир. В прошлом году, в Лозанне, когда после банкета мы зашли к Лагранжу на рюмочку коньяка, он готов был проглотить меня живьем, услышав это мое мнение. «Как ты смеешь так мыслить?! Ну а если бы ты родился лягушкой, червяком или собакой, что тогда? В бесконечном разнообразии жизни родиться человеком — не закономерность, а подарок судьбы, великий шанс. И поэтому ты не свободен от ответственности перед себе подобными…» Мне стало просто смешно. «Всякая сущность пребывает в развитии, — сказал я ему тогда. — Все есть энтелехия и рост по спирали. Желудь становится дубом, ты стал преподавателем морали, я — онтологии… Ну а шахтеры стали шахтерами, солдаты — солдатами и безработные — безработными. Не стоит смешивать достаточную причину с причиной сущностной».

Я шагал в похоронной процессии. На тесных улочках, между высокими домами из красного кирпича, моросил мелкий дождик и клубился черный дым. Где-то играли траурный марш. (Терпеть не могу Брамса в переложении для медных инструментов.) Мы уже подходили к кладбищу, и я подумывал о том, что не худо бы передать шоферу, чтобы он подъехал как можно ближе к воротам. Вдруг ко мне подошел очень бледный, сутулый, весь скрючившийся под своим громадным зонтом человек. Я узнал Германа. Слуга и лаборант профессора Фрониуса робко глядел на меня влажными глазами, тихо поздоровался.

— В чем дело, Герман? — спросил я его. — Что-то стряслось?

Он без конца сморкался в огромный платок и всхлипывал, как ребенок.

— Господин профессор, — пролепетал он сквозь слезы, — ведь они умерли, задохнулись, как крысы…

— Да, кстати, как там твои мышки в лаборатории?

Он уставился на меня долгим тупым взглядом, словно не понял моего вопроса. Затем повернулся и, не прощаясь, быстро пропал в толпе. «Tel maître, tel valet»[16] — решил я и напрочь забыл об этой встрече.

Вскоре начались дожди. Наши долгие, невротичные весенние дожди. Где-то в апреле произошло несчастье — идиотское, бессмысленное несчастье, после которого мне пришлось принять должность декана. Заведующий кафедрой логики стоиков был обнаружен как-то вечером, часов этак в семь, висящим в подвале своей виллы. Самоубийство. От любви, от шизофрении или от пьянства — бог его знает. Во всяком случае историю преподавателя логики, старого профсоюзного деятеля, избравшего вместо сократовской цикуты (мог бы додуматься) телефонный шнур, не так-то легко переварить. Не говоря уже о совершенно гротескном завещании, в котором он объявляет единственной своей последней волей, чтобы обе его кошки были приняты на содержание ректората. (Даже не хочется вспоминать, что он писал в постскриптуме этого так называемого завещания: он просто-напросто посылал нас куда подальше, утверждая, что «все мы надоели ему до смерти, затюкали до нет спасу и — о чем это? — вымарали с ног до головы». Скандал.) Пришлось устроить ему торжественные похороны: газеты считали коллег ответственными за его смерть… В довершение всего мне выпала незавидная честь произносить на кладбище речь от имени профессорского состава. Что можно сказать на могиле преподавателя логики, покончившего самоубийством и оставившего миру вместо собрания сочинений двух сиамских кошечек? И ведь действительно — ни единой рукописи. Ни цитаты, ни лозунга. Ничего, кроме ругани и зазнайства.

Все, естественно, завершилось благополучно, оркестр играл реквием, и я, высоко поднимая ноги в замызганных лаковых башмаках, пытался выбраться из толпы и удрать домой. Все, о чем я мечтал, была ванная и теплая постель… У самого выхода кто-то вдруг грубо схватил меня сзади за локоть. Мне стало не по себе. Уже почти совсем стемнело, в густом тумане покачивались на ветру невысокие кладбищенские пинии. Я нехотя обернулся.

В черном костюме, аккуратно выбритый, рядом стоял Фрониус. На этот раз он выглядел и держался необычайно корректно, с почти академическим достоинством. И все же видно было, что он сильно возбужден. Глаза горели, лоб покрывали бисеринки пота.

— В чем дело, коллега? — спрашиваю. — Никак перебрал?

— Черта с два, — отвечает, — просто я счастлив. Счастлив, как жених за час до брачной ночи.

Я решил, что он повредился от горя: поговаривали, будто Стоиков благоволил к нему за роднившую их склонность к выпивке.

— Ты должен, обязательно должен на них взглянуть! — шептал он мне в самое ухо, точно заговорщик-фанатик. — У них стало получаться ну просто здорово!

— У кого «у них»? — Я тщетно пытался высвободить руку из его грубой клешни, но Фрониус насел на меня с пущим азартом:

— Мыши. Эксперимент удался! Представляешь себе? Удался!..

— Не может быть, — пробормотал я с недоверием и даже с некоторой досадой. — Это полностью, совершенно исключено.

— Поехали, сам убедишься. Я на машине.

— Извини, любезный, но ты же видишь, в каком я виде. Решительно не могу заниматься наукой в заляпанной грязью обуви…

— Брось. Герман позаботится о твоих башмаках. Поехали, не пожалеешь!

Что мне оставалось делать? Мы уселись в машину и в неловком молчании тронулись в путь. Всю дорогу я терзался сомнениями и ломал голову: неужели он прав? Значит, случаются еще чудеса? Может ли быть, чтобы кусочек отменного импортного сыра и две основательно проинструктированные мышки посягнули на существующий мировой порядок?.. Смешно!

Герман открыл нам, взял у меня мокрое пальто и обувь — туфли, уже вычищенные, почти тут же принес обратно и помог мне обуться, однако за все это время не проронил ни слова. Я решил, что от постоянного общения с животными он окончательно потерял дар речи. Что-то в этом человеке раздражало меня: я чувствовал, он меня не уважает, даже ненавидит; во взгляде его таилось презрение и плохо скрываемая угроза.

В лаборатории все было приготовлено, словно специально для демонстрации. Еще сильнее, чем в прошлый раз, пахло мышами и застарелым сыром. Я взглянул на «арену» — вроде никаких изменений, лишь «А» и «Б» показались мне кругленькими, отъевшимися.

— Как ты их различаешь? — спросил я у Фрониуса, неуклюже влезавшего в халат.

— Да очень просто, они же совсем не похожи.

— Для меня они — как две капли воды.

— Это тебе просто кажется, потому что ты с ними не работал. Давай пометим «Б» синими чернилами, для наглядности. Кстати, «Б» умнее и ошибается гораздо реже, чем «А»… Этот зато настырен, упрям и жаден: смахивает на нашего ректора и еще на одно лицо, чье имя лучше вслух не упоминать.

— Значит, они успели дифференцироваться?

— В какой-то степени. Психологически. Зато на социальном поприще у них полная гармония. Сам увидишь. По-моему, нигде на свете не найти больше такого вдохновенного сотрудничества.

— Что ж, посмотрим. — Я глубоко вздохнул и водрузил на нос очки.

Фрониус весь как-то напрягся. Когда он подходил к своим кнопкам, лицо его становилось непроницаемым и жестким, как лицо командира батареи, собирающегося отдать приказ о первом залпе в первый день новой мировой войны. Впрочем, может быть, мне это только казалось. Даже противная физиономия Германа превращалась в полутьме лаборатории в сакральную маску жреца неведомой кровавой религии.

Под нашими плотоядными взглядами зеленая арена наполнилась ярким светом. Мышки мелко-мелко задрожали, затем успокоились. Тоненько зазвенел колокольчик, и возле дверцы мышиного закутка вспыхнул точечный огонек.

— Я стал разнообразить сигналы, — объяснил Фрониус. — При сочетании слуховых, зрительных и обонятельных стимулов эксперимент получается эффектнее…

— Можно закладывать сыр? — хриплым голосом спросил Герман.

— Да.

Герман принялся за дело. Методично, без лишних движений длинным хирургическим пинцетом просунул в щелку небольшой кусочек сыра.

— Теперь слушай внимательно, — сказал Фрониус. — По ходу эксперимента пришлось ввести несколько второстепенных элементов, дополняющих первичную чистую схему. Мои подопечные — мальчики; следовательно, для того чтобы у них не возникало сексуальных комплексов, я раз в неделю пускаю их на целую ночь к девочкам: пусть порезвятся. Наутро — обратно в клетку… Ну а чтобы они от скуки или от избытка сил не затевали драку, я подкладываю обрезки и обрубки всяких материалов (вон, в углу, видишь?), которые можно грызть. Пусть точат зубы на досуге, зато они при деле и наверняка ничего не попортят.

— Все это несколько напоминает «Kraft durch Freude»[17], обыкновенный фашизм. Тебе не кажется?

— Это меня не касается. Я как ученый не позволяю себе никаких предрассудков: знание рождается только из опыта. Главное — цель, а вовсе не применяемые для ее достижения средства.

Я нагнулся, чтобы лучше разглядеть зверьков. Меня волновало, раздражало почему-то синее пятно на спинке мышонка «Б». («Глядя с недосягаемых и чистых высот Единичного, — писал я в своей книге, — видно, что каждый человек, любой индивид отмечен неким знаком, цветной полоской особого, только ему присущего спектра, в котором заложена его счастливая или несчастная участь, судьба…») Да-с. Да…

Тут я обратил внимание на блестящие черные бусинки мышиных глаз. И понял, что стою в преддверии невероятной, фантастической тайны. Так замирал Платон на пороге пещеры и святой Франциск при виде крохотного соловья, так Гегель смотрел на кусочек магнита… За мышиными глазами, под серыми шкурками этих грызунов скрывались нервы, кора больших полушарий, хранилища наследственности и приобретенного знания. Средоточие Природы и Закона. Глядя на послушно застывших в ожидании мышат, я ощутил какую-то непонятную жалость, смутное сочувствие. Вот он, Старт, подумал я, исходная точка общественного бытия и бытия экзистенциального. В этом нервном ожидании, в дрожащих усиках этих невзрачных существ заключается весь смысл и содержание жизни. Как это горько! Какой печальный символ нашего с вами человеческого существования.

Металлическая дверца внезапно открылась. Подопытные ринулись на арену. Один — направо, другой — налево. Захваченные азартом бега, сделали по нескольку кругов. Пытались подпрыгнуть — вверх, к стеклянной крыше. Тщетно. Пути для бегства не было. Вверх — тем более.

— Я даю им набегаться, — объяснил Профессор, — пусть израсходуют излишнюю энергию. Кстати, частично снимается воздействие заточения. И возникает стресс, вызванный беспомощностью, бесполезностью борьбы…

— Мне не совсем понятно, о каком стрессе ты говоришь.

— Ах, ну да… Сейчас объясню. В двух словах. Прежде чем приступить к эксперименту с «А» и «Б», я, естественно, провел несколько предварительных исследований. В одном из опытов я взял двух точно таких же мышат, самцов, братьев одного возраста. Одного я сразу бросил в бочку с водой, а второго, прежде чем бросить, держал в течение пятнадцати минут в руке: пока он не убедился, что пропал, что борьба бессмысленна и бесполезна. Так вот, да будет тебе известно, что первая мышь, не прошедшая испытания страхом, проплавала в бочке шестьдесят часов. А вторая, подвергнутая стрессу, сдалась почти сразу: через два часа я уже нашел ее лапками кверху. Следовательно…

— Достаточно. Я понял. Можно продолжать.

— На этот свободный — относительно свободный — бег отпущено ровно три минуты. Собственно, мой эксперимент начинается только после этой подготовки.

Я обратил внимание, что на этот раз ни одна из мышек не смела коснуться находящейся под напряжением заслонки, отгораживавшей сыр.

Трижды вспыхнула белая лампочка. Мышата как по команде прижались к стальному рычагу. Оба сильно дрожали.

Прозвучал звонок… И тут на моих глазах свершилось чудо! Мышь «Б», мышонок, помеченный синими чернилами, стал неуклюже пятиться и вдруг неожиданно ловко, изящно даже, подпрыгнул и очутился на платформе. Механизм сработал, как чуткие весы, и мышь «А» набросилась на сыр. «Б», казалось, вовсе этого и не замечал. А ведь я знал, что он голоден и что для его чуткого обоняния сыр пахнет убийственно. Судорожно жрущий «А» должен был, по логике, довести «Б» до отчаяния, но тот сидел неподвижно, как воплощение самопожертвования. Сама Отрешенность. Серенький Будда…

Мне вспомнилось, что мыши, так же как кроты, змеи и драконы, играют важнейшую роль в восточных мифологиях: все первичное, связанное с землей, причастно к таинственным законам плодородия и жизненной силы и возникает всюду, где идет жестокая борьба между жизнью и смертью. Мыши и змеи в изобразительной символике первобытных религий обозначают крайние ситуации, являются вестниками катастроф, роковых событий. В индийской философии мышь (mushaka) сочетается с понятием кражи, кражи в области сердца (Athma). Моряки считали палубных крыс духами земли, связующими с сушей, а шахтеры и по сей день остерегаются убивать их, считая воплощением дьявола. Перед крысами преклоняются, часто наделяют их званиями и чинами («Директор», «Полковник», «Префект», «Советник» и т. п.). Сам Аполлон в доэллинистическую эпоху часто именовался Sminthé, что обозначает мышь или крысу (точно не помню). Поразительное явление: бог солнца отождествлялся с грызунами, истреблявшими посевы и приносившими чуму!.. Стоит ли вспоминать еще, что в Сибири и в Китае внезапное исчезновение мышей считается предзнаменованием великого бедствия, а в Японии они являются непременными спутниками бога изобилия Даикоку (повторяю, в деталях я могу ошибаться).

— Это феноменально! — воскликнул я, вытирая платком пот со лба.

Фрониус сиял горделивой улыбкой, точно кондитер, выслушивающий похвалы своему фирменному блюду.

— Первый этап, — уточнил он, — длится у нас десять секунд… Вот и все.

Снова прозвенел звонок, замигали зеленые и красные лампочки. Оба мышонка спохватились и, точно старательные новобранцы, кинулись в пространство, которое Фрониус называл «Точкой 0», то есть в свой закуток.

— Этап второй!

Та же игра. На этот раз «А» занял место на площадочке и «Б» получил свободный доступ к приманке.

— Обрати внимание на главное, самое главное, — прошептал Фрониус, еле сдерживая свой восторг. — Я не вмешиваюсь. Ни на йоту.

— Ты включаешь и выключаешь приборы, — возразил я не очень уверенно.

— Сигналы служат всего лишь для наглядного обозначения условных рефлексов. Мыши ничего не знают о моем существовании.

— В этом их великое счастье: иначе бы они взбунтовались. Или стали бы тебе поклоняться.

Игра возобновлялась снова и снова. Смена самопожертвования и наслаждения повторялась двенадцать раз с четкостью колебаний маятника в часовом механизме. Я был сражен. Мне было трудно поверить в происходившее на моих глазах. Фрониус спокойно курил, развалившись в кресле, а на кнопки нажимал Герман. После двенадцатого раунда Профессор поднял руку:

— Хватит. Иначе они насытятся.

— Но разве не в этом цель? — удивился я.

— Разумеется. Однако я приметил странное явление: отсутствие голода порождает свободу, свобода расковывает фантазию, а фантазия, родительница искусств, является в то же время источником беспорядка и, следовательно, злейшим врагом дисциплины.

— Однако… Похоже, ты докопался до сокровеннейших причин монашеской аскезы и армейского послушания.

— Вполне возможно, — улыбнулся Фрониус. — Кстати, неужели тебе никогда не бросалось в глаза, что голодные народы анархичны и грубы, а сытые — изнеженны и распутны? Цивилизация создавалась племенами полусытыми и полуголодными, теми, кто трудился и молился — ora et labora — ради хлеба насущного.

Герман унес экспериментальную бандуру в чулан, затем подал нам коньяк и кофе.

— Итак, достопочтенный герр Профессор, — съязвил Фрониус, — какие мысли вызывает у Вас увиденное?

Разговор у нас вышел серьезный. Я согласился, что эксперимент доказывает возможность онтологической мутации. Этот случай никак нельзя считать диалектическим скачком — боже упаси! Под мутацией подразумевается перенос некой существенной черты из одной конкретной формы существования в другую, например — из сферы инстинкта в сферу сознания, или из «царства возможного» в «мир реально существующего», в то время как «скачок» — это всего лишь неожиданно возникшее звено в цепи одних и тех же сущностей и причинных связей… Затем мы пришли к единодушному мнению, что нарушение линейности инстинктного вектора, ломка незыблемой прямой, ведущей от возбуждения к удовлетворению, можно приравнять к чуду. Фрониус без конца повторял, что данный вид сотрудничества отменяет необходимость в таком этапе, как общественное распределение труда. Меня эта сторона дела нисколько не волновала: меня интересовали философские, а также моральные импликации принципиально новой очевидности, в соответствии с которой любая форма ответственности, всякое «надо» способно положить конец антагонизму эгоистических интересов, пресечь грубые столкновения, этими интересами вызываемые.

Мы разгорячились. Особенно после того, как было выпито шесть чашек кофе и почти целая бутылка коньяка (французского). Никто из нас даже не заметил, что Герман подсунул нам на закуску пармезан, тот самый сыр (проклятое наваждение), которым, казалось, пропахло все помещение, весь институт, а может быть, и весь город.

Итоги и выводы. Кроме итогов и выводов нас не интересовало ничто на свете. В завершение дискуссии постановили: если эксперимент профункционирует без сбоев целую неделю, мы его опубликуем. Я обязался написать исследование о принципиальных онтологических последствиях наблюдаемого явления сотрудничества, Фрониусу же выпадала более конкретная задача — сформулировать общее психологическое и частное, антропологическое значение данного случая. За ним — конкретика, за мной — итоговые обобщения. Все логично, научно, практично. Идеально.

Шел уже третий час ночи, когда я наконец решился отправиться домой.

Я никак не мог покинуть лабораторию, не повидав еще раз наших мышек. Пришлось навестить их в чулане, где царила полная тишина и полумрак. Мышата демонстрировали полное безразличие к нам и ко всему миру: забившись каждый в свой угол, прилежно грызли по деревяшке. Лишь на кратчайшее мгновение помеченный синей полосой приподнял свое розовое рыльце: казалось, он грезит в упоении или пытается по-своему спросить меня о чем-то. Допускаю, впрочем, что все это мне только померещилось. Все же я выпил больше обычного, поэтому не исключено, что мыши меня и не заметили. Они грызли, грызут, грызли, грызут, — вертелось у меня в голове, — и, подобно им, вечность грызет и подтачивает берег тщеты человеческой…

Счастливый и довольный, я проспал остаток ночи покойно и без сновидений.

IV

Меня не трогали больше ни ветер, ни тополя, ни молоденькие девушки, размахивающие косичками на улицах города в вечерний час. С совершеннейшим безразличием взирал я на бесконечные вереницы велосипедов-трудяг, бойко спешащих утром к заводам и устало ползущих вечером обратно, — и не менее равнодушным оставляет меня куча нечитаных газет, растущая на моем рабочем столе. История, все ее преступления и прочие сюрпризы больше меня не касались. Ясным путем созерцания, упорным спекулятивным трудом я сумел достичь прямого контакта с первичными небесными сущностями. Давно остались позади историческое время и географическое пространство, и день за днем, по мере того как росла кипа исписанных листов, я все яснее чувствовал, что Истина в последней инстанции близко, совсем близко и началось уже ее превращение из бестелесной навязчивой идеи в осязаемую уверенность, достоверность, в залог покоя и душевного равновесия.

Всю неделю я названивал в лабораторию ежедневно. Герман неизменно отвечал: «Все в полном порядке». Иначе и быть не могло. Кончилось владычество обратимости.

И я принялся за работу.

Наверное, никогда в жизни я не ощущал ничего возвышеннее того божественного трепета, которым одаряло меня философское созерцание, пока я набрасывал теоретические контуры своего нового исследования. Отталкиваясь от двух мышей и от кусочка сыра, легко вознестись до весьма непростой проблемы приспособления к окружающей среде, миновать условный рефлекс, сциллу и харибду наследственности и инстинкта, преодолеть затем путь от частного к общему, от явления к сущности — и обнаружить вдруг, что онтологический принцип, универсальная категория, может рухнуть… Моральные, эпистемологические, эстетические аспекты этой революции неожиданно, по-новому освещают многие проблемы, преподнося самые поразительные сюрпризы. Спирально восходя к небесам, чудесный фимиам спекулятивных измышлений укладывается в неведомой выси в стройную систему. Мыши, жалкие «А» и «Б», остаются где-то далеко внизу, как несущественные частности первичного импульса. Не раз случалось мне поздно вечером, завершая работу, глядеть на черное беззвездное небо, размышляя о чудесной силе духа, способной вознести человека из праха в космические выси, создать, основываясь на смехотворных достижениях невзрачных грызунов, геометрически совершенный храм гармонии, вдохновения и вечного умиротворения.

Фрониус тоже трудился не покладая рук. Звонил редко, всегда очень спешил, но живо интересовался моими успехами. Я, слава богу, смело мог заверить его, что работа идет полным ходом и к концу второго семестра, самое позднее — летом, мое исследование, разросшееся до размеров основательного тома, сможет увидеть свет.

В мае Фрониус доложил результаты нашего эксперимента на представительнейшем международном съезде психологов в Страсбурге. Я следил за его выступлениями по телевизору и по радио, пресса пестрела сообщениями о настоящей научной революции, вызванной блестящими успехами экспериментальной психологии.

Сады зацвели в срок. Бесконечные дожди прекратились, утих холодный северный ветер. Весна заполонила город. Вечерами из-под цветущих каштанов, разбросанных на территории университета, доносились звуки сентиментальных гитарных аккордов и пели чистые юные голоса. Труд мой был завершен. Я мог по праву гордиться им. Вне всякого сомнения, он стал моим высшим достижением. Самоотверженность, с которой я решился на столь многотрудный и рискованный теоретический экскурс, принесла долгожданные плоды.

Двадцать третьего мая, точнее, вечером этого дня, в двадцать часов двадцать минут произошла катастрофа.

Вначале был телефонный звонок.

— Ты дома? — прорычал злой голос.

— Естественно. А кто спрашивает?

Я подумал было, что это Фрониус, но сразу решил, что он не мог еще вернуться из Страсбурга, а звонить из Франции слишком дорого. Да и говорили явно из Геннополиса.

— Это я, — послышалось в трубке, — профессор Фрониус. Ты должен приехать в лабораторию. Немедленно.

— В чем дело? Когда ты успел приехать?

— Неважно. Выезжай сию же минуту.

— Что случилось? Ты можешь, наконец, объяснить?

— Случилась беда. Приезжай, сам все увидишь. Я жду тебя!

Что же мне оставалось делать? Я стал поспешно собираться, теряясь в догадках. В голосе Фрониуса явно звучал страх, панический ужас. Зная причуды моего коллеги, я надеялся, что он преувеличивает. Может быть, с ним стряслось что-нибудь на съезде? Связался с француженкой или старый Герман подложил ему свинью? Собственно, Герман всегда был мне чрезвычайно антипатичен: на работу он являлся вечно мрачный и злой, словно мы были лично ответственны за то, что у него плохо с жильем, жена — редкое страшилище и семеро детей. Все — девочки. Взрослые и не замужем.

Через полчаса я нажал кнопку звонка у входа в лабораторию. Дверь открыл сам Фрониус. Он, естественно, был небрит и в одной рубашке. Рукава засучены, физиономия багровая.

— Когда ты ухитрился вернуться? — спрашиваю.

— Два часа тому назад.

— И домой не заезжал?

— Нет. Из аэропорта — прямо сюда. Всю дорогу мне мерещились эти проклятые «А» и «Б». У меня было дурное предчувствие. Хм, предчувствие…

— Да скажешь ты мне, наконец, что же, собственно, произошло?

— Собственно, собственно… Сейчас сам увидишь. Герман, готовь эксперимент.

— Опять? — пробурчал тот.

— Да, да — опять. И изволь не раздражать меня. Тоже мне мышь «Б».

Никогда раньше я не видел Фрониуса таким злым.

Герман принес ящик и подключил его к сети. Погасил верхний свет. Я стал разглядывать преступную парочку. Мышата сидели в своем закутке и внешне нисколько не изменились. Разве что один стал чуть-чуть покрупнее. Впрочем, мне могло показаться. Во всяком случае, синяя полоска, отмечавшая «Б», пропала. По-видимому, стерлась со временем.

— Следи повнимательнее, — приказал мне Фрониус. — Начинаем…

Эксперимент по сути не изменяли. Все же я старался не пропустить ни малейшей детали. После первого раунда я недоуменно уставился в мутные глаза моего коллеги:

— Все идет отлично. Как прежде.

— Погоди, — ответил он и дал второй старт.

Мыши выскочили на арену. Возле рычага произошла какая-то заминка, они сцепились и стали кружиться на одном месте. Фрониус склонился над аппаратом и не переставая ругался. Отвратительно, как пьяный извозчик. Но к щипцам прибегать не хотел. Более крупный мышонок (теперь я ясно видел, что один из них стал толще, жирнее) пытался загнать второго на платформу. Потасовка длилась не больше двух-трех секунд, затем все снова вошло в норму: один мышонок взобрался на платформу и стал умываться, второй отправился есть сыр.

— Отлично! — воскликнул я. — Все в ажуре.

— Как, ты ничего не заметил?

— Ничего особенного.

— Ты разве не видишь, что этот подлый «А» жрет второй раз?

— Неужели?

— Ну да, несчастный «Б» опять сидит на платформе.

Я похолодел и почувствовал, как по спине забегали мурашки. Наклонился к аппарату и тоже выругался. Впервые за всю свою ученую карьеру.

— Ты прав, черт побери! Запускай по новой.

На этот раз события возле рычага приняли прямо-таки трагический оборот. «Б» ни за что на свете не желал сидеть на платформе. «А» наскакивал на него, кусал и подталкивал. Дело дошло до того, что они, как маленькие гладиаторы, вцепились друг другу в горло и стали кататься по всей арене, слившись в один серый клубок.

— Скажи-ка, — спросил я у Германа, — с каких пор началось это свинство?

— Примерно неделю тому назад. С того дня, как господин профессор уехал на съезд. За двенадцать раундов, которые мне велено было проводить ежедневно, бедняге «Б» удавалось поесть не больше двух раз. И то лишь когда эта гадина уже нажралась…

— Почему ты не навел порядок? Почему не вмешался?

— Я не мог: господин профессор строго запретил.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул Фрониус, вцепившись своими волосатыми руками в край ящика.

Борьба окончилась. Побежденный «Б» нехотя пятился к платформе. «А» подгонял его тычками, кровожадно щерился, кусал. «Б» с трудом взобрался на рычаг и медленно, лишь по мере того как рычаг наклонялся, пополз к платформе. «А» снова набросился на сыр. В третий раз подряд.

В это мгновение лицо Фрониуса страшно исказилось. Глаза расширились, руки напряглись до хруста в суставах. Я даже испугался за него.

— Что с тобой?

— Вот! Здесь!.. — Он кричал что есть мочи. — Вот! Кровь! Кровь на моей арене!

Действительно, было отчетливо видно, как из серой шеи мышонка «Б» на зеленое сукно тонкой струйкой стекает алая кровь.

Не успел я опомниться, как Фрониус, воя как сумасшедший, поднял ящик и с жутким остервенением швырнул на пол. Аппарат раскололся, стекло разлетелось вдребезги. Я и сам был невероятно зол, хотелось завыть по-звериному.

Мы опомнились, лишь когда столкнулись головами, разыскивая под обломками мышат.

— Я их убью! — орал Фрониус. — Уничтожу! Они лишили меня всего. Во что мне теперь верить?! Они были братьями, равноправными во всем… Что станется с человечеством, если даже такой элементарный договор невозможно соблюдать? Получается, что подлые, ленивые и тупые закономерно становятся тиранами и эксплуататорами!..

Бедняга разрыдался. И было от чего: действительно рушилось все. С лицами, искаженными дикой ненавистью, мы шарили дрожащими руками в поисках виновников катастрофы. Мы решили убить их. Мы должны были это сделать.

— Вот один, попался! — воскликнул я.

Герман включил все лампы. Из-под заваленного щепками зеленого сукна к нашим ногам выкатился серый комочек. Фрониус занес ногу, чтобы раздавить несчастного.

И тут Герман метнулся и с диким воплем вцепился ему в горло.

— Не этого, только не этого! — орал он. — Это бедняга «Б». Надо найти и убить гадину «А»! Обязательно надо!

Я уже было решил, что Фрониусу суждено скончаться от удушья. Однако ему все же удалось вырваться из людоедских объятий обезумевшего фамулуса.

— Пошел ты к черту, — порекомендовал он своему помощнику. — Идиот несчастный. Скотина. Кретин.

Ругань чудесным образом успокоила его. Гроза миновала, и я мог без особых опасений вылезти из-под стола. Что я и сделал, продолжая, правда, дрожать. Герман принялся что-то бормотать и захлюпал носом, как младенец. Он достал платок и стал вытирать струившиеся по морщинистому лицу слезы. Помнится, я когда-то еще видел его таким. Но когда? Где? И почему он плакал? Не помню.

— Что теперь делать-то будем? — спросил я. — Корабль наш разбит, компас потерян, звезды закрыли черные тучи.

— Материк этакой, — составил Фрониус изящную академическую анаграмму из весьма распространенного выражения. — Уважаемый коллега, лично я… весь этот опыт. К черту сотрудничество, да здравствует мышь «А», большой привет Лиге Наций!..

Вековые деревья подкашивались, точно былинки. Вода в Ниагаре ринулась вспять. Плотинова спираль взбрыкнула и вонзилась тончайшим своим острием в бренную землю. В яблоке с древа познаний оказался небольшой парадигматический червячок. Звездное небо и мои моральные устои насквозь провоняли сыром. Седовласый Напокос, опора души моей, иронически ухмылялся и призывал идти «per aspera ad ridiculus mus»[18]. Однако мой труд, лучший опус мой был уже завершен. И сей памятник спекулятивному умонастроению был воистину величествен и неподражаем. Да, а бедняга Фрониус сколько трудов вложил… Собственно, если рассматривать его результаты как «вещь в себе», они — само совершенство, образец чистейшей логики. Из них вытекает — с величайшей степенью вероятности — принципиально новый взгляд на связь и соотношение между инстинктом и долгом… Не правда ли?

Тут я посмотрел на Германа, смеявшегося теперь так же безудержно, как безудержно он только что рыдал. И вдруг ясно вспомнил этих его задохнувшихся шахтеров и чудовищный носовой платок, в который он без конца сморкался. И я прозрел: я его ненавижу. Бескорыстно, объективно и без всяких к тому причин. Ненавижу основательно и навеки.

Я повернулся к несчастному моему коллеге и заявил подчеркнуто торжественно и категорично:

— Итоги твоего эксперимента верны и остаются в силе.

— Ты так считаешь?

— Вне всякого сомнения. Эта дурацкая концовка ничего не меняет. Ответственность за это происшествие лежит исключительно на Германе. Он должен был вмешаться.


Как чудом прозревшие, стали мы продолжать наш прерванный диспут. Не прошло и часа — мы снова исполнились счастья и гордости. Все взвесив, решили публиковать все по плану. «Pium desiderium, pia fraus»: благочестивое чаяние оправдывает столь же благочестивый подлог. Суть заключается в благом намерении. В светлых перспективах. Финал нашего опыта доказывает всего лишь, что «Б» жалкий трус. Его драма не имеет отношения к существу дела. Все произошедшее после Страсбурга следует выкинуть из памяти. Ибо за противоречия, обнаружившиеся уже после того, как мы подвели все итоги (причем сделали это со всей научной тщательностью и щепетильностью, не так ли?), ответствен один Герман. Этот скотина, этот кретин, который…

ЭУДЖЕН УРИКАРУ