С этой точки зрения невозможно назвать деятельность редколлегии иначе, чем преступной, и вот почему: в начале 60-х годов в литературу пришли люди самого „немодного“ поколения – те, кому сейчас тридцать. Отличие этого поколения от предшествующих и последующих обусловлено самой историей нашего общества: только это поколение получило серьезный и активный нравственный опыт, ему было от чего отталкиваться и что утверждать. Только оно оказалось наделенным известной нравственной самобытностью, а значит, и возможностью творческого развития, полезного обществу в целом. И если предшествующие поколения внесли свой вклад строительством и борьбой, этому поколению самой судьбой было суждено осмыслить ход жизни с точки зрения конкретной человечности, внести в общественное сознание необходимый момент, без которого обществу грозило возвращение в потемки прошлой эпохи. Неравноценность молодых авторов этого поколения требовала отбора и поддержки всего зрелого и серьезного, всего динамичного и перспективного. Но вместо этого глухие и слепые стали судить зрячих и говорящих.
Нравственной тенденции молодой литературы, получившей на первых порах отклик у читателя, распорядители противопоставили установку на „гениальность“, внесли в живое дело нездоровую атмосферу спортивного азарта, погони за известностью и литературным „именем“, что и привело в конечном счете к дроблению, измельчению и угасанию творческой интуиции, к смешению всех возможных талантов в общем бесправии, в равенстве с откровенной бездарностью, с духовным младенчеством, с нечистыми побуждениями и графоманством.
Так молодая литература, представленная альманахом, оказалась во власти скрытой шигалевщины, именем которой несколько лиц, обладающих неограниченной возможностью ставить крестики и черточки на полях рукописей, погубили самую возможность нового литературного творчества, едва обозначившуюся после трагического разрыва литературного процесса России, обесценившего для общества само это явление.
„Молодой Ленинград“ оказался ситом, „разрешающая способность“ которого давала доступ к читателю всему, что мелко, что серо, что крохотно, что случайно даже у тех, кто работает в литературе всерьез.
В эпоху телеграмм, телефонов, газет и тонких журналов молодым авторам был отведен ежегодник, ставший для многих братской могилой. Это катастрофическое пренебрежение стилем времени, этот расчет на „торможение“ общественного сознания по самой природе своей невежественны и преступны. Альманах не только не дает духовной пищи, он еще и дезинформирует читателя относительно действительного уровня и состояния развития авторов, нисколько не считаясь с разрывами между временем создания и временем опубликования рукописей. А это позволяет бесчестным людям грубо перевирать содержание номеров альманаха, „не понимать“ действительных причин неудачи этого издания и клеветать на его авторов в критических оценках. (Такова, в частности, статья Е. Воеводина в „Лит. газете“, как, впрочем, и все критические оценки, сделанные „снаружи“, по самому изданию.)
В заключение хочу сказать, что люди, взявшиеся вести альманах, не справились с этой сложной и серьезной задачей, провалили это необходимое современности дело только потому, что исходили из позиции литературной власти, а это не просто нетворческая позиция, а антитворческая. Я не могу перечислить здесь все пагубные последствия этого провала, назвать всех виновников, всех жертв, подсчитать убыток для общества, для читателей, для авторов. Надеюсь, это сделают участники обсуждения. Но главное здесь – мертвый хватает живого, мертвые душат, и в итоге, при быстром развитии сознания в науке, в общественных организациях, при повышении уровня журналистики, уровня читателя, художественная литература, которая могла бы осмыслить и суммировать этот прогресс, оказалась в обозе, снова себя скомпрометировала и снова показала проблематичность своего существования в обществе. А это значит, что ее будущее может не состояться.
9 марта 1967 г.»
Нет оснований полагать, что Иосиф теоретизировал по тому же конкретному поводу. Но он, несомненно, тяжело ощущал эту абсурдную искусственность ситуации, ее безвыходную искусственность.
Как-то придя ко мне – у меня был Поэль Карп, – Иосиф взял номер «Литературной газеты» с какой-то очередной дискуссией, пробежал глазами полосу и, характерным жестом закрыв лицо ладонью, повалился на тахту с криком: «Кто это? Что это? О чем они пишут?!» – очень развеселив нас с Поэлем.
Думаю, что постоянное ощущение унизительной нелепости происходящего в литературе делало жизнь Иосифа в СССР глубоко неестественной…
Унизительная нелепость – вот, пожалуй, главное ощущение от происходившего тогда в литературе и вокруг нее – в отличие от высокой трагедии, которой жили люди Серебряного века в годы революции и террора. На смену экзистенциальному ужасу пришла изнуряющая пошлость.
Очевидно, Иосифу уже трудно было воспринимать происходящее вокруг в высоких драматических тонах. После ссылки сарказм и самоирония стали существенными элементами его поэзии. И не только поэзии.
Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем – Иосиф, наш общий друг физик Михаил Петров и я. Иосиф развивал увлекательный план, приблизительно такого содержания – если бы достать «шмайсер» (имелся в виду не именно немецкий автомат времен войны, а любой), то надо бы захватить в заложники первого секретаря ленинградского обкома, увезти его куда-нибудь на Карельский перешеек – на дачу и потребовать от властей перемены политической системы. Весь этот треп велся в полный голос и с серьезнейшим выражением. Миша Петров лениво возражал: «Ося, уже если достать „шмайсер“, то разумнее просто „взять“ инкассатора». Так они спорили довольно долго. (Не думаю, что Леонид Каннегисер был способен на такие шутки. Серьезность и трагедийность политической реальности была принципиально иной.)
Вдруг Иосиф замолчал, и я увидел, что он смотрит куда– то в угол залы. В углу, за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом – или чем-то вроде – грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, но просто уныло смотрел в тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. «Ты что?» – спросил я его. – «Увидел свою старость», – сказал он.
Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела. И в самом деле – поэт с мировым уже именем (в значительной степени благодаря процессу шестьдесят четвертого года – что его раздражало), не имеющий возможности опубликовать на родине ни строчки своих оригинальных стихов – после нескольких небольших публикаций, – ведущий жизнь независимого человека, которая в любой момент может быть пресечена… У него было много значительных заказов на переводы – в том числе целый том любимых им английских поэтов-метафизиков. Но его явно ужасала перспектива, которую с такой болью очертил Арсений Тарковский: «…лучшие годы Я убил на чужие слова».
Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой – яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из-под чужой наглой воли…
Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью-Йорка и сказал: «Посылаю стихи для журнала. Кое-что там будет тебе приятно…»
Среди нескольких присланных стихотворений были стихи «У памятника А. С. Пушкину в Одессе». «Приятность» заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.
Стихи были написаны на рубеже шестидесятых-семидесятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.
И ощутил я, как сапог – дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же – кто знает – рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь…
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывать привыкло вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании – не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… «Тоска родства» была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.
Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы – в конце пятидесятых.
В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: «Хана
перемещеньям!» – и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Правда, получив максимально доступную человеку свободу – в том числе и пространственную, – он столкнулся с новым стремительным деспотом – временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении пространства…
Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции – что бы он ни говорил в интервью – оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В «Памятнике Пушкину», стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму – бегство или гибель: если не физическая, то гибель нереализации…