Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 100 из 174

ает вызывать одно гордое имя Михаила Булгакова:

“Пьеса “Багровый остров” если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим остриём против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики..

В “Вечерней Москве” гремит самозабвенно Фадеев:

“Булгаковых рождают социальные тенденции, заложенные в нашем обществе. Замалчивать и замазывать правую опасность в литературе нельзя. С ней нужно бороться...”

Раскольников назначается ответственным редактором “Красной нови” и недвусмысленно, резко очерчивает программу:

“Во всех своих отделах “Красная новь” будет вести непримиримую борьбу с обострившейся правой опасностью и с усилившимся натиском буржуазных тенденций и антипролетарских настроений. В одном из очередных номеров журнала будет напечатана критическая статья, вскрывающая реакционный творческий путь такого типичного необуржуазного писателя, как Михаил Булгаков...”

Все эти истошные вопли воителей новой культуры означают конец. Он отмечен. На нём чёрная мета. Его объявляют типичным представителем, чуть не главой буржуазного уклона в пролетарском искусстве. После таких сволочных приговоров свободной печати за дело принимается недремлющий меч революции ОГПУ. Дни его, без сомнения, сочтены. Ему лишь остаётся склонить голову под топор. Спасение было бы чудом.

Он всё-таки держится, однако меняется у всех на глазах: “Михаил Афанасьевич похудел, осунулся, во взгляде появились настороженность и печаль. Однако присутствия духа не терял и нет-нет весь озарялся юмором, этим лучшим помощником в трудностях и беде...”

Он бывает у Ванды Марковны Фёдоровой, служившей бухгалтером в Художественном театре, на Пушкинской, где она проживает совместно с Владимиром Петровичем, мужем. Играют в винт, в его любимую игру. Иногда срываются на каток, поблизости, на Петровке, коньки берут напрокат, и он быстро шагает на предательский лёд, поскольку катается плохо. По понедельникам в компании молодых актёров Художественного театра, ещё не решившихся покинуть его, ходит на лыжах в Сокольниках. С кем-нибудь из приятелей ходит на лыжах у Новодевичьего или по Москве-реке спускается к Нескучному саду. Ему как будто передышка даётся, перед тем как сразить наповал.

И вот 2 февраля 1929 года товарищ Сталин отвечает на письмо-донос пролетарскому драматургу Биллю-Белоцерковскому и выражается абсолютно определённо:

““Бег” есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. “Бег” в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление...”

Товарищ Сталин по складу характера и ума никакой жалости ни к кому не испытывает. Уже вводится в действие план насильственной коллективизации, и по этому плану с холодной жестокостью высчитывается заранее, что придётся расстрелять шестьдесят тысяч семейств, сто пятьдесят тысяч семейств выселить в отдалённые местности Сибири и Крайнего Севера и около восьмисот тысяч семейств переселить в другие места, впрочем, в пределах области их проживаний. Как при таких масштабах организованного насилия понять одного человека, который берёт на себя смелость выступать против насилия, против вражды, когда форменная война объявляется миллионам непокорных крестьян?

Однако из ответа прожжённому пролетарскому драматургу со всей очевидностью явствует, что товарищ Сталин “Бег” прочитал, вероятно, по какой-то специально для него изготовленной копии, составил своё отношение к автору и вовсе не прочь, чтобы этот бесспорно талантливый человек, пьесу которого “Дни Турбиных” смотрел, говорят, в общей сложности не менее пятнадцати раз, что называется, взялся за ум, перековался всерьёз и принялся служить делу истребления бывших белогвардейцев, а там, глядишь, и всех остальных, на кого укажет стальная рука. И товарищ Сталин находит нужным сделать принципиальной важности оговорку:

“Впрочем, я бы не имел ничего против постановки “Бега”, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам ещё один или два сна, где бы изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему “честные” Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою “честность”), что большевики, изгоняя вон этих “честных” сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступили поэтому совершенно правильно...”

Как ни гавкают на него из-под всех подворотен, это всё же не более, чем озлобленный собачий концерт. Одним этим немигающим ударом вождя расшибается в прах вся его жизнь. Всё его прежнее творчество погребено, причём закопано в неосвященной земле. Ни в одну, даже самую нетрезвую голову не залетает сомнение. Места для сомнения не может быть никакого. Остаётся ждать выводов, и выводы настигают его, точно револьверная пуля беззащитную грудь.

Месяц спустя “Вечерняя Москва” публикует заметку под выразительным заголовком “Театры освобождаются от пьес Булгакова”.

Его имя исчезает с театральных афиш.

Последними уходят “Багровый остров” и “Дни Турбиных”.

Самая свободная в мире печать торжествует. Наглая расправа над самым талантливым драматургом эпохи подаётся как долгожданная и решительная победа на идеологическом фронте. Ура!

У него давно не имеется настоящих друзей. С самого Киева. Тех друзей разметала по свету, погубила война. В Москве он никого не подпускает так близко к себе. Знакомых великое множество, поскольку он крайне общительный человек. Кое-кому дозволяется считаться приятелями. Вы, может быть, скажете, что это слишком сурово, что он к близким людям строг чересчур? Что он относится без должного уважения к ним? Возможно, вы правы, читатель. Только, пожалуй, не нам с вами такого человека судить. Что ему делать, подумайте сами, если и самые близкие люди показывают себя с самой дурной стороны, а когда его настигает такой мрачнейшей силы удар, какого нельзя пожелать никому, слишком многие ведут себя бесчеловечно и подло. Они себя трусливо, скверно ведут. Приятели его покидают. Знакомые так и шарахаются, едва завидя его.

Вместе с тем прокрадывается в его дом нищета. Все источники дохода мгновенно пересыхают. Сбережения у него небольшие, поскольку он любит жить широко, да и кто же бы мог такую напасть ожидать? Денег не остаётся на самые насущные нужды, а тут является фининспектор с совершенно неприступным лицом и казённым ужасающим тоном требует уплатить громадный налог, наложенный на доходы прошлого года, разумеется, не намереваясь считаться ни с чем.

Михаил Афанасьевич мечется по Москве, готовый ухватиться за любую работу, поскольку он, закалённый голодом нескольких лет, не страшится никакого труда, однако ему в один голос отказывают везде, ни одна газета не соглашается принять его репортёром, ни одна типография не соглашается допустить к себе простым типографским рабочим, а горячо любимый Художественный театр отказывает ему даже в месте рабочего сцены.

Пустеет квартира на Большой Пироговской, какой-нибудь месяц назад ломившаяся от бессчётного множества весёлых гостей, в громадных количествах поглощавших водку, коньяк, осетрину, икру. В гости к себе никто не зовёт. Денег не предлагает никто, в долг никто не даёт. Как тут светло и с горячей любовью глядеть как на дальних, так и на близких людей? Невозможно. Не сможет никто.

“Встречаться и видеть Михаила Афанасьевича стало просто тяжело. Держался он всегда мужественно, корректно и достойно, но глаза выдавали глубокою печаль. Юмор стал горьким и каким-то унылым...”

Он и сам признает, что в его душе угасает надежда, что в душе разливается равнодушие, чувствуется усталость, что всему на свете бывает предел. Не поверить его признаниям невозможно. Скорее удивительно то, что ещё не наступает этот предел, что усталость, равнодушие к жизни просто-напросто не придушили его, что он не покончил с собой, хотя, кажется, и эта скорбная мысль неоднократно посещает его.

Что же питает его душевные силы?

Тот же наблюдатель извещает потомство:

“Булгаков ни разу не обмолвился о себе или о своих интересах. Его мучило то положение, в которое он, казалось, невольно поставил театр...”

Не могу не сказать, что это абсолютно нелепая мысль. Как может мучить его то положение, в какое попадает театр, когда этот театр его предаёт, тем самым предавая заодно и себя, и уже не в первый раз предаёт? Как может он сочувствовать тем, кто хранит гробовое молчание в эти страшные для него, может быть, в его последние дни? Нет, нет, мой читатель, не могу я поверить, что он сознавал какую-то вину перед ним. Скорее наоборот, и тот же наблюдатель куда более прав, когда говорит:

“Отношения его с Художественным театром складывались по-разному. Возможно, и даже наверное у Михаила Афанасьевича в сердце были претензии к театру за его осторожность и недостаточно энергичную борьбу за пьесы. Громадная выдержка, сила воли и уважение к театру и его основателям никогда бы не позволили ему высказать что-нибудь подобное. Его неудовлетворённость скорее угадывалась...”

Не угадываться не может, поскольку в душе его зияет кровавая рана. Он и молчит, однако обиды, нанесённые любимым театром, уже созревают и, однажды сдержанные в сожжённой “Премьере”, очень скоро прорвутся наружу, но не теперь, не теперь, время прорваться обидам ещё не пришло.

Так что же питает духовные силы его? С полной определённостью невозможно уже угадать. Беру на себя смелость предположить, что очень скоро он осознает, что, несмотря на ужасный разгром, обрушенный на него, ему оставляется жизнь. Ему предлагают исправиться. Его оставляют перед самым твёрдым, самым решительным выбором, на чью сторону встать. Он может прибавить к “Бегу” сон или два и выставить в этих снах напоказ, с его талантом, с его изобразительной силой, благороднейшие побуждения большевиков, заливших и продолжающих заливать человеческой кровью страну. Он должен именно в этой крови признать правоту большевиков, будто несущих свой крест за несчастный, страдающий, бедный народ. В таком случае не только жизнь оставят ему, о нет, в таком случае его ожидают особые, величайшие почести, в прямом соответствии с тем, кто предлагает ему выбирать. Надо всего лишь исправить, предать свои убеждения, исправить, предать своё творчество, предать себя самого, как у него на глазах исправляют и предают десятки, сотни тысяч интеллигентных людей, только-то и всего. И тот, кто предлагает ему выбирать, нисколько не сомневается в том, что он всё это предаст. Иначе не стал бы и предлагать.