ОН ПОНИМАЕТ, ЧТО ОБРЕЧЁН
ОДНАКО ЖЕ ужасно не хочется в гроб, таков человек. Откуда он берёт силы, невозможно понять. Всё же где-то берёт. Всё же продолжает бороться тем прохладным пасмурным летом с гремящими грозами, мало чем уступающими той великой грозе, которая накроет нелюбимый прокуратором город. Об одной из своих пьес кой с кем говорит. Обещают что-то туманное, как научились уже отвечать. Начинает с непривычки казаться, что в этом мраке брезжит какой-то слабенький луч, брезжит, мерцает, манит, а затем пропадает бесследно. После этого ещё скверней становится на душе. Тревожными ночами, при блеске молний, под обвалы близкого грома и свирепый грохот дождя в водосток, его посещают мрачные, но глубокие размышления, о смысле которых приблизительно можно догадываться.
Главным образом нить этих размышлений приводит к тому, что лишённый благородства, даже элементарной порядочности пролетарский писатель Билль-Белоцерковский в своём письме товарищу Сталину донёс на него, и если бы не этот иудин донос, товарищ Сталин не стал бы его никому не известного “Бега” читать, следовательно, не появился бы ответ товарища Сталина и, как следствие, не стали бы изыматься из репертуара одна за другой его блестящие пьесы, дающие каждый раз полный сбор.
Выходит, что нисколько не зазорно и для него, в свою очередь, обратиться к тому же всемогущему адресату, обрисовать живыми красками своё сквернейшее положение, однако не о снисхождении или защите просить, а только о наказании, которое в течение последних истребительных лет систематически применялось к другим.
И он обращается. В конце июля, по-видимому. Скупыми словами очерчивает свою литературную деятельность. Сообщает о запрещении всех своих пьес, причём не стесняется подчеркнуть, что “Зойкину квартиру” снимают после двухсотого, а “Дни Турбиных” даже после трёхсотого представления. Последовательно перечисляет запрещённую прозу, начиная с “Записок на манжетах”, кончая внезапно прерванной публикацией романа “Белая гвардия”, поскольку запрещению подвергся самый журнал. Особенно останавливается на бесчинствах испепеляющей критики, наконец принявшей характер неистовой брани. Упоминает об отклонённом прошении выехать за границу для устройства своих литературных дел. Не обходит стороной рукописи, арестованные недремлющим ОГПУ. Другими словами, рискует вовсю, рисуя картину своей полнейшей несовместимости с той культурной политикой, которая проводится в СССР. Для чего он делает это? Разве не понимает, чем ему эта несовместимость грозит? Именно понимает. И решается упредить крайние, то есть репрессивные меры, навлечь на себя желаемую беду, взамен той, которая, по его разумным предположениям, неминуемо поджидает его. Письмо завершается даже не просьбой, я бы не решился это просьбой назвать. Он делает всё, чтобы никакое, даже самое малоприметное пятнышко не замарало достоинства, ни одна, даже самая слабая тень не упала на честь, и потому в тоне его выражается требование:
“К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведённый до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЙ МОЕЙ Л. Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется...”
То есть прямо даёт понять адресату, что у “Бега” не будет никакого нового сна, никакого оправдания большевистской идеи насилия. Затем это полное горечи, но в достойном тоне выдержанное послание сдаёт в соответственное окошко и с мучительным чувством ожидает последствий, нисколько, впрочем, не сомневаясь, что последствия могут оказаться непоправимыми. Время, естественно, ползёт медленней, чем черепаха. Нервы напряжены до того, что лопнуть могут в любую минуту, нужен только предлог, и как только приходит письмо от Николки, который сообщает о выходе “Белой гвардии” в свет, он срывается чуть не на крик. В ответном письме раздаётся холодный, сдержанный, однако явственно слышимый, полный отчаянья стон:
“Спасибо тебе большое за посещение Владимира Львовича. Прошу хранить в Париже полученный гонорар впредь до моего письма, в котором я, если будет нужно, напишу, как им распорядиться. Крайне также признателен тебе за готовность мне помочь в литературных делах моих. Иного я и не ждал. Насчёт того, что я не щедр на письма: что поделаешь! Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение моё неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось моё писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев тому назад). Вокруг меня уже ползёт змейкой тёмный слух о том, что я обречён во всех смыслах. В случае, если моё заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придётся сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдёт чуда. Но чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену. Вот тебе более щедрое письмо. Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел...”
О, боги, боги! Как трудна его жизнь! Каким непроницаемым занавесом завешено его немилое будущее! И всё же нету предела душевным силам его, как нету предела и тем издевательствам, тем унижениям, которые снова и снова самодовольные в своих примитивных суждениях люди вываливают ему на голову из своих помойных тазов! О, сколько, сколько ещё предстоит ему претерпеть!
К тому же он не один, и это особое обстоятельство ещё более осложняет его положение. Начинают травить Пильняка и Замятина. Его же громкое имя вырывается из тесных границ его личности и превращается в жупел, так что становится невозможным не упоминать и его рядом с ними. Что на этот раз всем троим ставят в вину? Представьте себе, единственно то, что их честные книги пиратским образом публикуют за рубежом. В конце августа “Литературная газета”, этот губительный светоч нашей несчастной литературы, с холопским усердием начинает крестовый поход:
“Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзные и сомнительные у себя перепечатывают. Особенным успехом пользуются у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.”
Прочие светочи тотчас подхватывают разбойничий свист. Вьюгой взвивается вакхическая пляска отправленных в крестовый поход изуверов, топчущих каждого, кто имеет мужество мыслить самостоятельно или хотя бы не так примитивно и рабски, как по разным причинам мыслят они. Замятин позднее напишет:
“Организована была небывалая ещё до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было всё, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы...”
Уже нисколько не сомневаясь, что впереди у него только арест или медленная мучительная голодная смерть, что бояться ему больше нечего, 3 сентября Михаил Афанасьевич отправляет письмо Енукидзе:
“Ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог и невозможность жить, начиная со следующего месяца, могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женою моей Любовию Евгениевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдёт нужным назначить мне...”
Далее следует подпись громадными буквами:
“МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ”.
В тот же день он обращается к Горькому:
“Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен. Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать моё ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам всё, что происходит со мной, но моё утомление, безнадёжность безмерны. Не могу ничего писать. Всё запрещено, я разорён, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня...”
15 сентября газета “Известия” в статье “Перед поднятием занавеса” справляет поминки:
“В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась “Зойкина квартира”, кончились “Дни Турбиных”, исчез “Багровый остров”. Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советской литературы. Талант его столь очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идёт только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру...”
“Жизнь искусства” не отстаёт:
“Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова...”
Таким образом, ему публично предлагают исправиться, поставить свой очевидный талант на службу новому строю и сделаться “подлинным советским художником слова”, то есть, попросту говоря, продать свой талант за тридцать серебреников, поскольку его убеждения уже ни у кого не вызывают сомнений, и сделаться после этого обыкновенной советской свиньёй.
Замятин бросается к Горькому, тоже с настоятельной просьбой без промедления выпустить его за границу, рассказывает о тягчайшем положении своего литературного друга, при