чём выясняется, что Горькому необходима копия его обращения к Правительству СССР, и Михаил Афанасьевич тут же по памяти пересказывает содержание и находит нужным прибавить:
“Все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, словом — всё, что написано мной за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остаётся уничтожить последнее, что осталось — меня самого. Прошу вынести гуманное решение — отпустить меня!..”
Горький не может не понимать, что именно к тому и идёт. Горький хлопочет, Горький говорит с товарищем Сталиным и с Ягодой, однако и Горький не в состоянии в этом горестном деле помочь.
И вот в это абсолютно безнадёжное время, с тяжелейшим камнем на сердце, тоскуя о своём нежном и единственном друге, который всё это горькое время продолжает лечиться в Ессентуках, он запирается в своём кабинете, который ему удалось расширить за счёт комнаты, освобождённой соседями, садится за письменный стол, раскрывает тетрадь, не обычную любимую толстую общую, а потоньше, в правом верхнем углу проставляет дату “сентябрь 1929 г.”, краем во и крупно выводит “ТАЙНОМУ ДРУГУ”, ниже пробует несколько вариантов названия, выдавая этой пробой намеренье когда-нибудь напечатать то, что ещё только начинает писать, и обращается к той, которую с нетерпением ждёт и без которой намерен бежать за рубеж:
“Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно — зачем Вам это? И ещё: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти...”
Вероятно, он абсолютно искренен, когда просит об этом, но в то же время у него натура писательская, всё, что он закрепляет пером на бумаге, неизменно и почти против воли назначается под печатный станок. К тому же, он ощущает, что его искалеченная, раздав ленная судьба выходит, если не вышла давно, за рамки его собственной личности, что в этом отношении глубоко правы его изуверы, наладившиеся употреблять его смертное имя во множественном числе. Стало быть, его единичная биография уже получает иное, в известном смысле пророческое звучание.
И вот он повествует о том, как сделался романистом, как после этого сделался сочинителем пьес. Именно в этом благородном занятии, вечно окутанном какими-то тайнами, окутанном тайнами и в его торопливом, срывающемся, доверительном повествовании, как и в самой его жизни, таится угроза, таится роковое приближение к смерти, оттого и мотив неминуемой гибели включается в повествование сразу, с первых же строк, и если в бессознательном первом порыве было поставлено: “И ещё дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь ранее чем через год...”, то вскоре, скорее всего тут же, ему приходит в голову переправить “даже и после моей смерти...”, подразумевая, конечно, обыкновенную, материальную смерть, которая действительно угрожает ему, как и всякому романисту и драматургу, не пожелавшему лгать в угождение бесстыдным властям и лишённой смысла толпе.
Однако не об этой вполне реальной кончине ведётся обрывистый, неровный рассказ. Рассказ ведётся о смерти духовной, о том, как неизбежно, неустранимо пишущий человек приближается к гибели, и вовсе не прихоть фантазии в том, что редактор, желающий напечатать готовый роман, объявляется связанным с Дьяволом, этим мотивом начинается, этим мотивом и оканчивается глава. И от этого продавшего Дьяволу душу и связанного с отъявленным жуликом целиком зависит пишущий человек, отдаётся ему в полную власть, без него не увидит света его страдальческий труд. И такова вся его жизнь. Кошмарные сны по ночам. Днём редактор в газете, явная сволочь и ещё более явный дурак. И словно бы вышедший и словно бы не выходивший роман. И полнейшее молчание, обступающее его. И внезапные комментарии в омерзительных литературных кругах, в этих торопливых записках представленные выпивающим и развязным поэтом, которому выпадает на долю безобразное имя Вова Боргузин: “Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале “Страна”. Плохонький роман, Мишун, вы...” И этот загадочный обрыв самой повести на неоконченной фразе; хотя в тетради не обнаружено следов вырванного и остаётся ещё два абсолютно чистых листа. Всё душит автора, решительно всё, и он совершенно один, даже единственный друг держится в тайне от всех, да и тот вдалеке.
Что-то намечается в этом чуть не болезненном, явно поспешном повествовании, что он пока что не в силах или не успевает решить.
Во всяком случае, недаром же он оглядывается на свой первый роман и свою первую пьесу, с которых всё началось. История выступает на первый план в том романе и в пьесе. История в проявлении двух её извечных начал. Разум, культура, цивилизация, духовная суть человека и неразумие, дикость, невежество, неудержимая низменная страсть к разрушению. Тут история выступает в разгуле диких страстей, у самой крайней черты, за которой начинается гибель всего человечества. Никакой разум, никакая культура, никакая духовность не в состоянии остановить такого разгула, когда он начался. Культуре, духовности, разуму остаётся лишь уцелеть.
Так он видел события пять лет назад. Сам он меняется, стремительно движется. В его новом романе, который ещё именуется “Копытом инженера”, он оборачивает свой творческий взор в глубины веков, к истокам духовности, разума, культуры, цивилизации, то есть к истокам того, что только и есть на земле человек. И уже в иной перспективе он видит историю. Противостояние культуры и дикости, разума и невежества, добродетели и порока по-прежнему остаётся как основание нашего бытия, однако меняется сама обстановка, меняется соотношение сил. Уже не разгул, не буйство диких страстей, но обыкновенная повседневная дикость, которая сокрушает его самого, с её мелкой трусостью, с повседневным предательством, с наивным невежеством, ложью, пьяной гульбой. Уже не смятение человека культуры перед этим разгулом, но спокойное, разумное, сознательное противостоянье ему. Уже не милые, малозначные символы, вроде украшенной ёлки, сочельника, вечного “Фауста” и поставленных в вазу цветов, но открытое выражение своего созидающего и обновляющего воззренья на мир. Уже противоборство и столкновение. Уже неминуемая гибель самого носителя светлых начал и неминуемое торжество его светлого духа в веках.
Но внезапно отбрасывается так странно начатый роман о себе, о мученьях своих, о своей предполагаемой гибели.
Отчего?
Глава двадцать пятая.ВЫЗОВ
МОЖЕТ БЫТЬ, оттого, что, взявши в руку перо, оглянувшись назад, он вновь обретает себя. Да, без сомнения, он обречён, но кто же обрекает его? Ничтожество, миф, та водевильная власть, которая способна только убить, но которой не дано покорить его дух, если только он ещё раз сам себя не предаст, не согнёт головы, не уступит, не позволит себя запугать, не позволит купить. А он не предаст, не согнёт головы, не уступит, не позволит запугать и купить. Все должны это знать, вся страна.
И вот вновь его нетерпеливые взоры обращаются в глубины истории, в которых перед нами ясней предстаёт движение неистребимых, вечных начал. Совершенно измученный, загнанный, осознавший свою обречённость, он с удвоенной торопливой стремительностью бросается писать ещё одну пьесу, на ходу отбрасывая один вариант за другим. Едва пролетает три месяца, а он уже сообщает Николке в Париж, 1930 года, января, в 16 день:
“Сообщаю тебе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречён на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пьес. Но все данные за то, что её не пустят на сцену. Мученья с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это — Мольер, 17-й век... несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул. Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет — я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идёт ко мне на мостик. Нужно мужественно утонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно...”
Да, он тонет мужественно, чувствуя себя капитаном на корабле, борясь и страдая, сознавая отчётливо, что защиты и помощи не найдёт ни у кого и нигде. Он один посреди этой дикости истребления, и никакой король его не спасёт, как будто бы самый великий французский король в его пьесе спасает француза Мольера. И ему, как собрату Мольеру, остаётся только одно: в ответ на бешеный натиск фанатизма и дикости швырнуть новую пьесу, новый роман. Он остаётся на мостике, пусть к ногам его уже подступает вода.
И ещё задаются вопросом: почему же Мольер? Да именно потому! Впрочем, он и сам впоследствии признается, что довольно трудно ответить на этот простейший вопрос:
“Я читаю, перечитываю и люблю Мольера с детских лет. Он имел большое влияние на моё формирование как писателя. Меня привлекала личность учителя многих поколений драматургов — комедианта на сцене, неудачника, меланхолика и трагического человека в личной жизни...”
Мольер беспрестанно живёт в его мыслях, и довольно случайных и незначительных внешних толчков, чтобы образ Мольера внезапно сгустился, выплыл из тьмы и превратился в осязаемый замысел драмы, романтической драмы, это необходимо уже здесь подчеркнуть.
Можно с уверенностью сказать, что одним из таких случайных внешних толчков оказывается чтение “Бани” самим автором в театре имени Мейерхольда, в особенности же развязные и громкие толки о состоявшемся вслед за тем обсуждении, во время которого эта самая “Баня” признается не только крупнейшим событием в истории всего русского театра от самых истоков его, но при этом ещё беспокоятся великие тени Пушкина, Гоголя, и уж совсем непонятно с какой стороны вдруг влетает в это чрезвычайное славословие достойное имя Мольера. Один яростный разрушитель всех и всяких традиций, создатель биомеханики, Всеволод Мейерхольд говорит о другом не менее яростном разрушителе всех и всяких традиций Владимире Маяковском, которого Михаил Афанасьевич именно за разрушение всех и всяких традиций не может терпеть: